Мария Турн-унд-Таксис – Два лика Рильке (страница 14)
И когда мне нужно было покидать Берлин, беспокойство за моего верного друга было у меня бо́льшим, чем прежде. Я открылась Касснеру, которого считала единственным, кто мог бы успокоить поэта, но Касснер лишь пожал плечами: “Чего вы хотите, – сказал он, – в конце концов все эти женщины начинают ему надоедать”.
И он, вероятно, прав, ибо где могла бы найтись единомышленная сестринская душа, по которой Рильке томился, которую ждал и которая была все же лишь мечтой. “Это большая ошибка, – добавил Касснер, – не понимать, что в мире пребываешь один. И чем выше поднимаешься, тем больше удаляешься от мира”».
В четвертой Элегии мы находим это наконец-то вполне постигнутым и осознанным:
В конце октября Рильке написал мне, что находится в Париже (он возвращался туда постоянно) и что он получил мои письма. Он почти уже собрался ко мне в Венецию, чтобы потом отправиться в Сицилию, «mais ç'aurait été tellement au hasard, ici du moins il y a mes livres (qui ne me disent rien), il y a mes meubles (que je déteste), mais il y a tout de mêmе quelque raison extérieure d'y être. Hélas, combien ma vie a été mauvaise ces dernières annèes!»[58]
Я сообщила ему об одном моем (еще вполне шатком) плане: провести зиму в Египте, в Dahabieh, спрашивая, не хотел бы он ко мне присоединиться. В конце я написала: «С печалью чувствую, сколь Вы встревоженны и сумеречны…»
Ответ Рильке подтвердил правоту моего беспокойства по поводу его сердечных проблем, ибо он не решался отправиться в такое путешествие. «Je suis épuisé infiniment, et je ne me sens pas la force pour quelque grande entreprise – j'en ai fait tant, et elles ont si peu rapporté, chacune ne m'a laissé que l'amertume d'avoir perdu d'incomparables avantages».[59] Были и другие серьезные основания. «Je vous les peins sur le fond ténébreux de mon âme».[60]
Он говорил о своем намерении изучать в Сорбонне египтологию и восточные языки, но в конце снова пришел к своей старой боли: «Я спрашиваю себя, разве Бог когда допускал, чтобы сердце у птицы становилось столь большим, что она уже была не в состоянии поднять себя своими крылами? Едва ли, либо тогда уж следовало бы предположить, что это вовсе уже и не птица – то, что еще недавно порхало, а теперь только лежит».
Путешествие в Египет не состоялось, этой зимой я уже не встречалась с поэтом, он был очень занят своими делами и не хотел никого видеть, даже меня, как он о том давал понять посредством всевозможных комментариев и извинений. Бог мой, я-то знала и понимала его достаточно, чтобы не нуждаться в них. – Париж ему опротивел. Он мечтал о жизни где-нибудь на природе, где смог бы, быть может, завершить свои элегии, однако это казалось несбыточным, и между делом он искал «сестринскую» душу, которая бы, «в труде и в заботах», думала бы только о его благополучии, ничего не требуя от этого усталого и глубоко раненного сердца.
И все же я знала, что эти его элегические песнопения, этот его шедевр будет однажды завершен; хотя часто казалось, что и сам Рильке потерял всякую на то надежду, – я не сомневалась ни на мгновение!
Пока же он читал Клейста – многое впервые; он не прочел его «преждевременно» в слишком юные лета, и вот «перед его более зрелой душой предстала эта невиданная мощь». Он прислал мне «Du côte de chez Swann»[61] Пруста, книгу, которая сразу же его захватила: «Все, что является ему вследствие наблюдения за уникальными опытами, приходит из укромнейших тайников». Писал он и о юном Верфеле, которому предсказывал большое будущее.
А сейчас несколько строк из одного письма, в котором «магический» элемент существа Рильке выявил себя чисто и несомненно: «В начале января меня неотвратимо потянуло к Ile Saint-Louis,[62] напротив угла отеля Ламбер; я прошел всю Quai d' Anjou,[63] заходя в улочки и переулки, взволнованный так, словно нес в себе какие-то подлинные воспоминания, которых на самом деле не было; вечер был чудесный. В одном месте возле особенно молчаливо зашторенных окон поднялся след драпировки именно тогда, когда проходил я, и мне почудилось, что это имело отношение ко мне; то тут, то там снова возникало чувство, будто мне достаточно лишь войти, чтобы всё объяснилось, вплоть до запаха внизу, что кому-то ударяет в ноздри так, словно он долгожданен, словно посредством этих затаившихся домов может явиться некий способ освобождения, достаточно только решиться и войти… Лестничная клетка, передняя, ни мгновения колебаний, вот она, та дверь: «Ah, c'est vous, enfin[64]… скажет ли кто-нибудь так? Как бы то ни было, это висит в воздухе, это зависло в этих сумерках, огонь в камине знает об этом, все вещи убеждены в этом…»
Одновременно я получила сонет Микеланджело, «и чтобы Вы не упрекнули меня, что шлю Вам сплошь чужие стихи, вот Вам и мой фрагмент, вырвавшийся на днях из сердца рано утром, невольно, неожиданно, сам не знаю как». Сколь прекрасен был этот фрагмент, как рвет он мое сердце, когда думаю об этом голосе, который пел и вот уже давно пребывает умолкшим…
Мне никогда не встречался кто-то, кто бы так же, как он, признавал достижения других поэтов. Это радостное, неограниченное восхищение всем, что казалось ему ценным, шло из благороднейшего, праведнейшего сердца. Не встречала никого сравнимого с ним в этом. С каким живым и возвышенным волнением, без колебаний, безудержно ощущал он всё истинно значимое!
К сожалению, не могу найти письма, извещавшего меня о прибытии Serafico в Дуино в конце апреля. Не могу описать ту мою радость! Кроме того должны были приехать Касснер и Горацио Браун, а также одна молодая женщина, чрезвычайно музыкально одаренная – Рильке как-то сказал о ней, что она наконец-то научила его понимать музыку. Но я-то думаю, что уж в его-то душе музыки было больше, чем в любом инструменте. Из «Песни о любви и смерти корнета…» вздумали сделать мелодраму, я не могла это слушать, поскольку музыка композитора мешала музыке поэта. Мне не известна ни одна мелодия, которая бы соответствовала высокому рангу его стихов. Впрочем, он не любил эти переложения на музыку, о чем достаточно часто говорил мне.
Несколько записей того времени: «С тех пор, как познакомилась с Касснером и Рильке, поняла, сколько фальшивого и поддельного встречаешь в жизни и что именно это ограничивает круг тех, кем восхищаешься и чьей дружбы ищешь. – Так и вижу, как вошел Рильке: большие светящиеся голубые глаза направлены на меня, когда я спускалась, чтобы встретить его, однако в этих глазах, где обычно отражалась вся его душа, я не находила того, чего искала и чего (ради него же самого) так хотела в нем видеть. Его последние письма были полны для меня противоречий и неясностей. На следующее утро очень рано он появился в моем маленьком будуаре, залитом солнечным блеском и ароматом ирисов. И я отчетливо поняла его положение: ах, оно было всё тем же. Поэт, которого ты не можешь понять, потому что правящий тобой ревнивый Бог за дар, данный тебе, требует твою жизнь; поэт, от которого ты не хочешь отречься, за которым ты, испытывая сильный страх, снова и снова пытаешься кинуться в поток и подобно другим испить из источника жизни – и однако этому всегда препятствует тот Бог, который хочет владеть тобою единолично, и вот он капает в этот сладкий источник горечь, несказанную горечь…»
Одним словом, дорогой Serafico пришел и открыл мне всю разорванность своей души; он вздыхал по одиночеству и покою, но одновременно и по той жизни, по которой так страстно томился, но которую не мог выносить. Как рьяно взялась я за то, чтобы принести ему немного успокоенья. К счастью, мне помогали Касснер, Горацио Браун и одна маленькая племянница, чья неотразимая жизнерадостность была для поэта весьма целительна. Так беспечально проходили дни, и сияющая красота этой весны делала свое дело. Рильке читал нам что-нибудь вслух; происходило это в причудливо оформленной, полностью задрапированной в красный бархат комнате, чьим единственным украшением были восточные бронзовые статуэтки и множество Будд. На заднем плане стоял поднятый на несколько ступеней огромный диван, покрытый дорогим китайским ковром. Мы называли это помещение салоном Шахерезады; стоило сюда зайти, как ты сразу оказывался в особой атмосфере. Рильке сидел на диване, держа нас в плену волшебством своих слов. В другой раз уже в молельне маленькой капеллы он читал нам стихи, написанные в Испании, позднее прочитанные им Жаклин де Пурталь в Венеции, куда мы все отправились. Там, в моем мезонине, я услышала отрывки из пьесы, написанной им много лет назад, показавшиеся мне очень сильными. На следующий после этого день мы расстались. Касснер поехал в Рим, Рильке – в Ассизи, а я вернулась в Дуино.
Но и Ассизи не утолил тоску неутомимого паломника. Он жаловался на сердечную сухость, на полное безразличие; каждый атом в нем «словно сделан из тяжелой тупой немоты»; он горевал, что не почувствовал радости от этой местности, от этого ландшафта, от этих воспоминаний, даже сам святой Франциск оставил его непостижимо холодным.