Мария Аксенова – Дитя леса (страница 2)
Мои детские прогулки во дворе дома по традиции проходили босиком, и поэтому невозможно было не наступить ненароком на пестрое мохнатое пчелиное тельце. Медоносные золотистобокие хозяева всего цветущего и плодоносящего в округе, они назойливо кружили по двору и без опаски садились на холодную землю, замирая и питаясь влагой, и решительно погибали под моими маленькими ступнями, больно ужалив в ответ.
– Вечно ты глаза свои забычишь! – кричала баба. – Смотреть надо, куда идешь.
И я ревела. Ревела без остановки. От жгучей боли, терзавшей ногу. И оттого что никто не пожалел. А потом успокаивалась и все начинала заново.
Таким было каждое редкое утро, когда мы приезжали в гости к прадедушке Ване. Окутывающим. Наполняющим. Оставляющим внутри звонкие воспоминания.
Утро несколькими годами позже в этом же деревянном доме было другим…
Посреди той самой главной комнаты с маленьким окошком стоит длинная деревянная лавка, на которой возвышается темно-красный бархатный гроб.
Мне семь.
Нерешительно, медленно и молча я прохожу в комнату. Сажусь на старенькое кресло с лакированными деревянными подлокотниками рыжего цвета. Оно скрипит, деревянная половица под ним уныло отзывается, а я не могу ничего сказать. Поджимаю нижнюю губу сильнее, потому что она ползет куда-то вниз и все старается перекосить мне лицо.
Бабки и тетки суетятся вокруг узкого шестиугольного ящика. Они нервно спорят, ругают друг друга за неловкость и неумелость, обвязывая ритуальными бинтами запястья. Сомневаются, что покойник одобрит их общее намерение вложить в карман его пиджака ту самую металлическую расческу. Иван Демьянович при жизни с ней не расставался. Она выглядывала из его нагрудного кармашка как тонкая серебристая рыбка. Оказывалась в широкой ладони, когда он выходил на крыльцо, направляясь к дворовому рукомойнику с маленьким зеркальцем. Мне было интересно наблюдать, как деда усердно расчесывал свои густые серые волосы, укладывая при этом богатую челку на правый бок.
Дом прадедушки все тот же, хотя мне мерещится странное, словно внутри него что-то изменилось. Нет, не в пространстве комнат и коридоров, а намного глубже, там, где билось его живое древесное сердце, которое вдруг безжалостно вынули и унесли.
Я осматриваю стены и мебель, прислушиваюсь к ним. Они будто стали безжизненными. Большое зеркальное полотно старого трельяжа, телевизор и стекла серванта завешены мятыми льняными простынями, посеревшими от времени. Нижние полки с множеством книг и маленькие шарики-ручки выдвижных шкафчиков боязливо выглядывают из-под краев ткани. Всю эту домашнюю библиотеку я раскладывала на полу зала длинными рядками вдоль половиц, и от этих книжных дорожек в комнате не оставалось свободного места. Перелистывала пожелтевшие страницы, слушала их шорох, вдыхала необыкновенный бумажный аромат, рассматривала черно-белые иллюстрации, больше похожие на чей-то неясный сон. А в тех самых двух узких выдвижных ящиках у прадеда, как повелось, припасена новая трубочка жевательной серы. Рядом с ней лежат старый пластиковый пенал с разноцветными советскими пуговицами и ручная машинка для стрижки в мятой картонной коробке с ярко-желтой наклейкой. На этом самом вкладыше чернилами напечатано что-то о том, где и когда создали сияющее парикмахерское чудо, но буквы со временем стерлись, оставив на шершавом картоне кусочек неразборчивой фразы: «Министерство …мышленности… Свердловский промкомбинат…» Наверное, врезалось в память потому, что я несметное количество раз перечитывала надпись, выведенную красивым, аккуратным чертежным шрифтом. Перечитывала и думала, где находится и чем занимается загадочное министерство «мышленности», – интуиция подсказывала мне, что в главные обязанности его подчиненных входила слежка за мыслями людей, и весомо полагать, что машинка для стрижки не была обычным предметом. И что за дивный город Свердловск? Где он находится? Зачем в нем возвели министерство, распоряжающееся чужими мыслями? Много вычурных загадок, зародившихся по вине неясной надписи на картонной упаковке, неустанно мелькало в моей голове, подобно дворовому пчелиному рою.
Если бы не пустота и тишина, которые неожиданно возникли, словно звук случайно разорванной страницы тех самых старых книг, то встреча вышла бы другой: приятной, радостной, – какой и должна быть. Мы бы отправились на летнюю кухню с большой печью и буфетом. Буфет кривой и весь запачкан пятнами. Но из него прадед Ваня доставал для меня редкие сладости, называя их гостинцами. На стене у окошка висит черно-белый портрет, на котором дед Ваня обнимает свою молодую жену. Она была некрасивой, неприятной внешности. Мне не нравилось ее вытянутое и строгое лицо. Хотя я и видела его лишь на портрете, а в жизни прабабку Марию не знала: она рано умерла, от болезни. А портрет они сделали, когда дед Ваня вернулся с войны. Ему тогда было тридцать шесть.
Рядом с печкой, словно почерневшая дверца в жуткую сказку, маячит большая картина Василия Перова «Рыболов» – копия, хорошая подделка, как говорил деда Ваня. Она казалась мне странной и уродливой, и усатый старый рыбак в шляпе выглядел не рыбаком, а хитрым и опасным старым дядькой, и мой детский разум сопротивлялся и не мог взять в толк, зачем омрачать уютный уголок малоприятными образами. Но скромный, небогатый интерьер с нелепыми для него и необъяснимыми произведениями искусства стал частью того, что нельзя отнять, увековечившись и закрепившись в моей памяти.
Сегодняшним утром мне положено быть незаметной для взрослых, послушной, тихой и не создающей помех. Они заняты делами и разговорами. Рассказов множество, говорят шепотом, любят говорить. Бесконечные воспоминания старушек и пожилых женщин переплетаются с протяжными вздохами и слезами, чуть слышно наполняя тишину вдруг опустевшего дома.
Неторопливо бредут к скрипучей осиротевшей калитке старые жители поселка. Несут цветы, сорванные с собственных клумб, и добрые слова, чтобы «проводить» в последний путь.
Я выглядываю на дорогу, повиснув на заборчике. То смотрю на лица людей, что проходят мимо или втекают во двор, будто нерасторопный густой кисель. То наблюдаю, как болтается мое платье – в нем я похожа на палку, худощавую, тонкую, ровную, безжизненную. Моему сердцу непонятно, откуда взялась вся эта тоска, как ей удалось так быстро окутать и дом, и колючий малиновый сад во дворе, и пышно цветущие по весне, а этим июльским днем скромно качающиеся, шелестящие листьями ветки сирени, и наклонившийся к земле, давно не крашенный забор. Грусть откуда-то сверху скинула вязаный плотный шарф, через который тяжело вдохнуть воздух, и обмотала им все вокруг.
Ввечеру посторонние расходятся. Из взрослых остаются трое: моя баба Тоня, бабка Нина, которая живет через дорогу, знается со всеми в поселке и которая, как мне видится, старее остальных еще лет на сто – сто пятьдесят, и баба Света. Эту бабу Свету я не знаю, но моя баба Тоня сказала, что она новая жена Юрика – родного брата моей бабы Тони, с которым она не виделась много месяцев.
Вместе мы еще недолго сидим в комнате, рядом с бархатным ложем, в котором «отдыхает» прадед. Вытянутый струной, он похож на угодливого и смиренного великана в своем коричневом парадном костюме, накрытый до груди белой простыней. Мне хорошо видно его бледный нос с огромными, как дождевые канавы, ноздрями.
Взрослые вспоминают сплетни и разные сельские истории, в которые кто-то уже и до них щедро добавил мистики и жути. Бабка Нина говорит больше всех, перед каждой фразой громко набирая воздуха в грудь. Она обожает небывальщину и чудным образом знает немыслимые подробности всех этих странных историй.
– …Сначала Тимофей Ильич, потом Настасья Петровна и вот н
– Да не говорите, баб Нин, – поддерживает ее, закивав, баба Света.
– А соседка-то моя Петровна как странно ушла… – Бабка Нинка волнуется. Она смотрит на собеседниц и, поняв, что слушают ее с особым интересом, продолжает рассказывать, выпучив глаза. То ли от болезни, то ли от старости бабка Нина ежесекундно качает, потрясывает головой, как болванчик или сломанная кукла. Оттого ее ветхое, морщинистое тело похоже на иссохшего в паутине мотыля. И когда баба Нина рассказывает что-то с придыханием и напряжением, то нервные подергивания из стороны в сторону становятся сильнее. – Было-то все вона как! Жаловалась мне Настасья при встрече, что, мол, какие-то скрипы, шорохи слышит по ночам, то на крыльце, то в соседней комнате. Словно ходит кто-то. А встанет с кровати, свет включит – тишина, нет никого! Ложится – и все по новой: шаги, вот прям отчетливые, медленные, тяжелые. У нее жизнь вся внутри замирает, она притихнет, ждет, а гость-то не уходит. Она так за ночь раза три-четыре вскочит, пошумит, проверит – никого! А потом утром ее на крыльце мертвую-то и обнаружили, с фонариком в руках.
– Да вы что! – Баба Тоня вся вытягивается вперед, ближе. – А собака во дворе что, не лаяла, не тревожилась? У нее же собака здоровая какая. Должна была почуять.
– Пропала ее собака. Незадолго до того, как все и началось, – шепотом говорит бабка Нина. – Ясно же: нечистое что-то.
За окном как-то неожиданно и с неимоверной силой начинается ливень. Шумит, обрушивается на поселок, словно стена из тяжелейших капель. А в доме деда Вани, где под окошком палисадник, все стихийное слышится и чувствуется по-особенному. Кусты шуршат, перешептываются, трещат, бьют в окно. Баба Света подскакивает, чтобы скорее закрыть маленькое окошко, а потом усаживается обратно на выцветший ворчащий диван, поджав под себя ноги.