Марина Юденич – Антиквар (страница 9)
– Мерещится, поди, кто-то.
– Не мерещится. Девушку балетную вместе с ним экзекуции подвергли. Она не вынесла – умерла, говорят, от первых плетей.
– Ах ты, Господи! Невеста ему была – али как?
– Не знаю, Захаровна. Однако не думаю. Князь за то велел пороть, что вместе их застиг. Портрет актрисы юноша сей вознамерился писать без княжеского дозволения. Карали обоих. Над молодцем, однако, Господь смилостивился – не иначе. На ту пору как я с протекций насчет него явился, художник наш без памяти уж третьи сутки лежал.
– И у нас без малого месяц.
– Ничего. Доктор обещал – выживет.
– Тебе, батюшка, Михайло Петрович, за добро воздастся…
– Не во мне дело. Большой, говорят, талант у нашего подопечного, даже – великий. Потому, полагаю, хранит его судьба.
Помолчав немного, выходит Михаил Петрович Румянцев прочь.
В задумчивости качает головой – странно, однако, оборачивается порой жизнь.
Вот ведь!
Нечаянный разговор случился в петербургском доме, в памятный вечер, когда открывали публичный музей покойного братца Николая Петровича.
Мимолетный.
И время порядочно минуло с той поры. Был ноябрь – теперь уж февраль на дворе.
А вышло так, что художник, о коем вскользь и не сказать, чтобы слишком настойчиво, просил князь Борис, полуживой лежит теперь в доме графа Румянцева, в тульском имении.
И болит о нем душа у Михаила Петровича.
С той поры болит, как приехал по-соседски ходатайствовать о судьбе безвестного живописца к бывшему приятелю Юрию Несвицкому, да повздорил – едва не бросил перчатку.
Обошлось.
Князь Юрий, хоть и пребывал в состоянии, близком к помешательству, – отступил. Отдал художника, даже денег за него брать поначалу не хотел.
После – взял.
Художник между тем был без памяти и так плох после барских плетей, что Михаил Петрович сильно сомневался, что перенесет без малого двести верст пути от орловского Покровского до тульского Румянцева.
Перенес.
И похоже, теперь пошел на поправку.
Дай-то Бог.
В задумчивости замирает у окна Михаил Румянцев.
Долго смотрит на падающий снег.
Слабо бьются о стекло большие снежинки, все заметнее розовеют в лучах заходящего солнца.
День проходит.
Конец серого дня, как ни странно, прошел в хлопотах.
Ближе к вечеру вдруг повалил народ – всплеск неожиданного интереса к арбатской старине захлестнул случайных прохожих.
Возле прилавка сразу же стало тесно.
У двери Бориса Львовича вообще образовалась очередь.
Три старушки из окрестных коммуналок, одновременно, похоже, проев пенсионные рубли, с одинаковой тоскливой решительностью вознамерились расстаться с незатейливыми фамильными безделушками.
Одна принесла замысловатую масленку редкого корниловского сервиза, другая – одинокую граднеровскую вазочку с щербинкой.
Жертва третьей оказалась наиболее весомой и с антикварной точки зрения привлекательной.
Небольшой фарфоровый мужичок знаменитой поповской фабрики, как живой, чинно восседал на пеньке, собираясь неспешно пообедать. Под босыми ногами странника хорошо различима даже малая травинка и пожухлый листок, упавший с невидимых крон. Рядом – крохотные сапоги, разбитые в дальних странствиях, но с аккуратными заплатами на подошвах. Мужичок, судя по всему, беден, но по-крестьянски основателен – и аккуратист. Образ вышел яркий и, несмотря на малую форму, выверенный до мельчайших деталей.
Одно слово – Попов.
Борис Львович статуэткой залюбовался.
И не стерпел – сколь было прыти, помчался вниз, к Игорю, разделить восторг.
– Что просит? – Непомнящий деловито повертел фигурку в руках, мгновенно оценил клеймо – едва различимый оттиск двух букв, слившихся в одну.
– Как всегда… – Борис Львович виновато, за глаза будто бы извиняясь перед коммунальной старушкой, вздохнул. – Что дадим.
– И что дадим?
– Триста – будет по-божески. Только…
– … деньги нужны сегодня и позарез.
– Но всего триста. А у вас…
– Помню. На Попова есть клиент.
– Вот именно. А с него тысяча – будет по-божески.
– Ладно, благодетель, спасайте старушку. И поинтересуйтесь насчет Попова – может, еще что завалялось на буфете?
– Спрашивал. Говорит – последняя.
– Они всегда так говорят, а потом тащат сервиз от Фаберже…
– Это был письменный прибор.
– Не суть.
Оба вдруг улыбнулись одному и тому же воспоминанию.
Лет восемь кряду ходила в магазин маленькая арбатская старушка, в неизменных, несмотря на погоду, шляпке с вуалькой и перчатках на сухоньких ручках.
Носила допотопный хлам – одинокие чашки неясного происхождения, гнутые серебряные ложки, монокли с треснутыми стеклами, веера из полуистлевшего китайского шелка.
Притом обстоятельно разъясняла художественную ценность каждой вещицы.
Смотрела с достоинством и горьким упреком.
Дескать, что же вы, господа, как не совестно предлагать такие гроши?
Но – уступала.
На вопрос, нет ли в запасе чего поинтереснее, одинаково скорбно роняла:
– Это последнее.
Но через месяц-полтора – как штык – появлялась снова.
В конце концов к ней привыкли. И не чаяли, что однажды, явившись в положенный срок, старушка сразит наповал.
Из холщовой хозяйственной сумки, дряхлой, как хозяйка, и потертой, как ее кокетливая шляпка, был извлечен фантастической красоты и ценности настольный гарнитур от Фаберже. Серебряный, с нефритом, к тому же щедро усыпанный алмазами.