Марина Важова – Любаха. Рассказы о Марусе. Сборник (страница 6)
Никто не знает, но Кама уже давно учит её играть. У них дома осталось старое немецкое пианино, не сожгли за две зимы в буржуйке. Мать Камки работала до войны в кинотеатре, создавая фон немым фильмам, а как звуковое кино появилось, стала играть перед сеансом. Она и Каму к музыке приохотила, но та решила стать настройщицей и поступила на «Красный Октябрь» ещё раньше Любахи.
– Ты что, Бологовская, здесь делаешь? Все у станков, норму выполняют, а она за рояль уселась! И кто тебя надоумил сюда забраться? Видно, мастер ваш, Фёдоров, пропаганду разводит, с толку вас, дурочек, сбивает. Фронт от нас ждёт отдачи, самолёты чинить нечем, партизаны без раций пропадают, а она тут на рояльке наигрывает! – в дверях Катя Синицына, секретарь комитета комсомола. За её спиной маячат какие-то тени, проступают серые лица, осуждающе качаются справа налево, слева направо… Так это ребята, чья смена закончилась. Вот среди серого блеснуло светом, остро так и весело – Кама улыбается ободряюще.
– Я задержусь, отработаю, а Дмитрий Кондратьич ни при чём, он меня сюда не посылал. В библиотеке мне подсказали… – голос Любахи пресекается: ведь никаких имён лучше не называть, а она, растяпа…
– Поня-я-ятно, ещё и Вера Гавриловна вредные мечтания подогревает, ей бы в цех, да по двенадцать часов у станка постоять, живо бы про свои буржуйские дела забыла. Чтобы я вашей музыки больше не слышала! Марш за работу!
– Нас взяли пианино собирать, а не мины. Сам директор обещал меня выучить на настройщицу, и план по пианино тоже есть, я знаю!
Как язык у неё поворачивается такое говорить и ещё кому?! Самой Синицыной, её все вокруг уважают и боятся, даже Дмитрий Кондратьич тушуется, хоть он вдвое старше. Но серые, усталые лица уже выходят из тумана, проявляются бликами оживших глаз. Дети, маленькие старички и старушки, с интересом смотрят на неё, на Любаху – что-то сейчас будет?
– Я запрещаю тебе, Бологовская, притрагиваться к роялю до конца войны. Иначе поставлю вопрос о твоём членстве в комсомоле. Ну, а с бригадой Фёдорова считай что распрощалась, – Катерина развернулась было, чтобы уйти, но Любаха какой-то неведомой силой подхватилась и через секунду была возле окна. Открыть его, скорее открыть. Чёрт, шпингалет заржавел! Так, на подоконник встать и раму на се-бя! Вот она отлетела с треском разрываемых многолетних слоёв газет, теперь вторую раму рвануть… Только вниз не смотреть, сделать шаг и…
– Люба, Любочка, ты что? Ты что придумала? Не двигайся, замри, я тебя сейчас сниму. Глупая, я ведь пошутила. Играй, играй, сколько хочешь! Нам настройщицы скоро понадобятся, а ты музыке училась. Садись, поиграй, что ты сейчас играла. Очень правильная музыка, патриотичная. С такой музыкой мы фашистов будем гнать до самого Берлина. Ну, садись за рояль, мы послушаем. Играй, играй…
Только пятнадцать исполнилось, день рождения осенью был. Никогда не отмечали, а тут вдруг решили. Крёстная принесла свой военный паёк, нашлось немного прошлогодней сливянки, присланной ещё батиными сослуживцами на день ангела. Настоящий день рождения, с подарками, патефоном и угощением. Только друзей почти не было, все эвакуировались.
Нинка с Настей сидят нарядные, лучшие платья надели, волосы по-взрослому закололи. Лену́шка достала из шкафа пластинки, и они танцуют, а крёстная рассказывает, как их семья в Карелии раньше жила, мучные склады её отец держал, и хлебом торговали в Петрограде, своя лавка была или даже две. Но это давно, она тогда маленькой девчонкой была. А теперь крёстная вся высохла, и Любаха вся высохла, они обе теперь, как две старухи…
***
Приезжая в Ленинград, мама обычно шла к Эльке, своей подруге детства. Всего-то надо было спуститься этажом ниже, нажать на самую верхнюю кнопку звонка и ждать, прислушиваясь к квартирным шорохам. Тётя Эля жила с дядей Васей в узкой маленькой комнатке уютной коммуналки, где соседи больше походили на родственников.
Маруся шла с мамой – а как же иначе? – вдыхала запахи тёти Элиной квартиры (в ИХ квартире пахло совсем по-другому), располагалась в единственном плюшевом кресле и замирала, не выпуская маму из виду. Дядя Вася разливал водочку, настоянную каждый раз иначе: то на апельсиновых корках, то на жгучем красном перце или на калгане – от него получался цвет коньяка. Тётя Эля заводила патефон, и всю квартиру заполнял высокий бас Фёдора Шаляпина: «Из-за острова на стрежень…»
Марусю угощали «хворостом»: его пекла старенькая тёти Элина мама, которая жила на Петроградской, была бодрой и самостоятельной. Маруся её никогда не видела, а знала исключительно по «хворосту», который раз в неделю дядя Вася привозил от тёщи. Сама же тётя Эля готовила редко, доверяя дяде Васе это ответственное дело. Детей у них не было, зато полноправно жил кот, видимо сибирский, большой и пушистый, и звали его Тарзаном. Его миска и горшок стояли тут же в комнате возле двери, но, как ни странно, никаких запахов не было.
Маруся прислушивалась к разговорам, но мало что понимала. Самым главным для неё было – ни на минуту не расставаться с мамой. Но она знала, что наступит такой момент, обязательно наступит, всегда наступает: мама остаётся, а Маруся уходит. Или Маруся остаётся, а мама, делая вид, что всё в порядке и что она ненадолго, берёт в левую руку большую чёрную сумку с верёвочными ручками, а правой открывает замок двери, роняя через плечо: «Ну, поехала я, а то опоздаю». Маруся стоит молча, следит глазами, как в проёме двери в последний раз возникает мамин профиль, а идущая следом бабушка что-то говорит напоследок, но Маруся уже ничего не слышит: она глохнет от подступивших рыданий.
А пока всё хорошо, и мама рядом, оживлённая, красивая. Маруся ловит каждое её слово, каждое движение артистичных, уверенных рук. Дядя Вася с тётей Элей тоже довольные, шутят и жизненные истории рассказывают, которые Маруся слушает вполуха. Но поневоле что-то запоминается и становится как бы кусочком и её жизни. Особенно все эти «а помнишь?».
– А помнишь, как мы на танцы после войны ходили? – заранее сощурив в усмешке глаза и подняв левую бровь с хохолком, начинает мама.
– Ну как же, всё помню, – чуть картаво рокочет тётя Эля, деликатно откусывая хвостик у шпроты. – Особенно тот раз, когда ты в моих туфлях пошла. У тебя тридцать восьмой, а у меня тридцать шестой, да ещё туфли новые, не разношенные. Ох, уж я тебе тогда не позавидовала.
– Так у нас кроме сапог ничего не было, – задним числом оправдывается мама. – Правда, к концу танцев мне казалось, что у меня вместо ног натирающие протезы, как у Федьки-борца из шестой квартиры. А туфельки твои до чего хороши были: чёрненькие, лакированные, с тоненьким ремешком.
– Ну, туфли оказались безнадёжно испорчены, зато у тебя, помнится, тогда отбоя от поклонников не было, ты вся излучала загадочность неземную. Не такая полундра, как обычно. Да и платье моё тебе очень шло, а на мне сидело как на доярке, – тётя Эля любила преуменьшать свои достоинства, на комплимент напрашивалась. Дядю Васю провоцировала. А тому хоть бы что: доярка, так доярка. Ему тётя Эля нравилась в любом виде.
Потом приходила бабушка и забирала Марусю делать уроки, а так не хотелось уходить! Ну ещё полчасика, ну, мама, скажи, что мы вместе скоро придём… Тут мама поддерживала бабушку, обещая Марусе, что не задержится надолго. Но Маруся ложилась спать, а мамы всё не было. Бабушка ходила, поджав губы, и разговаривала сама с собой, до Маруси доносились только обрывки: «Будут гудеть до утра… Ребёнком прикрывается, а сама… Вот придёт, я вопрос ребром…»