Марина Рогольская – Пока горит свет (страница 10)
«Это правильно.»
Ещё пауза.
«А кота правда дали??»
Лёша невольно улыбнулся и заглянул в коробку. Внутри, под сложенным полотенцем, поблёскивал рыжий бок.
«Правда. Рыжего. Назвал Персик.»
Серёга прислал:
«Везёт тебе.»
И через несколько секунд:
«Я бы тоже кота взял. Только мать говорит, что нельзя, от них мол шерсть и нечисть.»
Лёша уже хотел написать, что бабушка сказала про межевиков, но передумал. Это тоже было не для переписки. Он только ответил:
«У нас можно.»
Он вышел из чата и снова открыл карту.
2 часа 07 минут.
Снаружи уже гас день.
Машина шла через редкие деревни, мимо тёмных домов, мимо остановок, возле которых не стояло ни души. В окнах кое-где зажигался свет — жёлтый, тёплый, настоящий. Лёша смотрел на эти окна и вспоминал бабушкины слова про огни, про дверь, про дорогу домой. Ему хотелось думать только об этом, но мысли упрямо расползались и возвращались к другому.
Он включил музыку — просто какую-то спокойную подборку, что часто играл по дороге. Негромкие голоса, медленные гитары, редкие клавиши. Музыка ложилась поверх гула шин, и от этого дорога делалась ещё более отдельной от всего остального мира: будто они ехали не по шоссе, а внутри длинного сна, где всё движется вперёд без усилия.
Папа и мама тихо переговаривались о чём-то своём. Несколько раз мама спрашивала, не холодно ли Персику. Один раз папа сказал:
— Успеем.
Но сказал он это слишком быстро, словно отвечал не ей, а своим мыслям.
Лёша снова вернулся в ленту.
Чужие фотографии, лица, школьные шутки, картинки, чьи-то кошки, чьи-то пироги, заснеженные дворы, подписи, смайлики. Всё это мелькало под пальцем и оставалось позади так же, как поля за окном. Иногда он останавливался на чём-нибудь, смотрел секунду-другую и листал дальше. Ему не хотелось ничего читать по-настоящему; хотелось только смотреть, как одно сменяется другим, чтобы не думать о том, как быстро темнеет.
Но, конечно, думал он именно об этом.
Иногда между чужими лицами и фотографиями всплывало что-то совсем иное — гладкое, нарядное, чужое.
Одна такая рекламная запись задержала его палец.
На тёмном фоне медленно переливался золотистый свет, как в дорогой спальне, куда входишь без спроса. Надпись была короткая:
Во сне можно всё.
Ниже — ещё одна, мельче:
То, что случается там, не считается изменой.
Лёша уставился в экран.
Под надписью виднелись силуэты мужчины и женщины, слишком красивые, слишком спокойные, как люди с витрины. Всё в этой записи было приглажено, вычищено, лишено стыда — словно ночь и впрямь была всего лишь ещё одной комнатой, которую можно снять на время, войти, взять что хочешь и уйти, ничего не оставив за собой.
У Лёши неприятно сжалось внутри.
Взрослые говорили о сне шёпотом, вешали на двери чёрные ленты, отводили глаза, если кто-то не возвращался. А здесь та же самая тьма подавалась как забава, как услуга, как что-то красивое и дозволенное.
Он быстро листнул дальше.
Но осадок остался — мутный, холодный, как вода, в которой только что кто-то стоял.
В какой-то момент он сам не заметил, как открыл страницу Даши — той самой, что когда-то жила с ним в одном доме.
Наверное, потому, что всё равно помнил о ней.
Даша училась в параллели. Ходила всегда прямо, с ровной спиной, и говорила мало, словно лишние слова ей были ни к чему. У неё был старший брат, которого Лёша несколько раз видел у школы рядом с ней. А потом его не стало. Точнее, не так. Он не умер — по крайней мере, никто не произносил этого вслух. О нём говорили иначе: не вернулся, не проснулся, ночь забрала. Взрослые всякий раз выбирали другие слова, но ни одно не задерживалось надолго. Не смог связать душу и тело. Такие вещи в их городе не любили называть прямо.
Лёша листнул ниже.
Год назад. Весна. Фотография: Даша и брат сидят на каком-то низком заборе, оба щурятся от солнца. У него растрёпанные волосы, у неё рука лежит у него на плече. Обычная фотография, даже слишком обычная для того, чтобы смотреть на неё спокойно. Под ней не было длинной подписи — только дата и прикреплённая песня.
Lament.
Лёша уставился на слово. Он его не знал.
Он нажал, открыл поиск, быстро вбил латинские буквы и прочитал перевод.
Lament — плач, скорбь, оплакивание.
Он перечитал ещё раз.
Оплакивание.
Слово было старое, тяжёлое, как тёмная вода. Не просто печаль, не просто грусть. Что-то большее, протяжное, такое, что тянется за человеком следом и не отстаёт.
Лёша снова вернулся к посту и включил песню.
Сначала она вошла тихо — несколькими редкими звуками, будто кто-то нащупывал путь в темноте. Потом поднялась скрипка, тонкая и дрожащая, и вслед за ней пошло что-то ещё — не то голос, не то вздох, не то сама тишина запела внутри музыки. Ничего резкого в ней не было, но от этих звуков делалось так, словно кто-то осторожно трогал давно спрятанную боль.
Это была музыка не для слёз на людях, не для громких слов, не для того, чтобы утешить.
Под неё, казалось, плакала сама душа — молча, где-то глубоко, так глубоко, что никто вокруг не должен был этого услышать.
Лёша сидел неподвижно, слушая, как тонкая скрипка поднимается и опускается, и думал о Даше.
В их обществе не любили тех, кто долго и открыто горюет по не вернувшимся. На таких смотрели косо, с жалостью и страхом. Говорили, что нельзя долго звать тех, кого ночь уже не отпустила; нельзя тянуть их память наружу, держать её на свету, как мокрое бельё. О таких не писали длинных слов, не выкладывали чёрных рамок, не кричали в голос. О них говорили тихо, в кухнях, за прикрытыми дверями. Или вовсе не говорили.
А Даша взяла и оставила эту фотографию. И песню. Не просьбу. Не жалобу. Просто — след.
Лёша сам не понял, почему это так сильно его задело.
Может быть, потому, что от неё не пахло ни жалостью к себе, ни попыткой что-то доказать. Только тем, что человек всё ещё помнит, даже если ему не велено помнить вслух.
Он дослушал до конца.
Когда музыка стихла, ему показалось, что она не кончилась, а просто ушла глубже — и осталась там, за рёбрами, тонкой тянущейся нотой.
Он открыл карту.
«1 час 32 минуты»
За окном сумерки уже встали почти в полный рост. Поля исчезали, превращаясь в ровную темноту. Лес больше не был лесом — только неровной чернотой на краю дороги. В редких встречных машинах вспыхивали и тут же гасли фары, будто мимо них пролетали одинокие ночные рыбы.
Персик зашевелился в коробке. Лёша опустил руку, нащупал тёплую шерсть. Котёнок тихо пискнул и снова затих.
Музыка всё ещё звучала у него в голове.
Он листнул дальше, будто хотел стряхнуть с себя это ощущение, но вместо этого наткнулся на страницу девочки из своего класса — Кати. У Кати на аватарке всегда были то цветы, то небо, то кусок собственной щеки в мягком свете. Сейчас у неё висела фотография окна, по стеклу которого стекали дождевые капли, а в статусе была прикреплена какая-то песня.
Слова были французские, мягкие, чужие. Лёша повторил их про себя несколько раз, даже не очень понимая, где в них начинается одно и кончается другое. Песня тоже была печальная, хотя и иначе: не как скрытый плач, а как вечер после дождя, когда всё уже случилось, только никто об этом не говорит.
Он не стал искать перевод. Ему и так сделалось странно.