Марина Москвина – Не наступите на жука (страница 7)
Женька с Шурой выбрались из интерната. Выпали как из гнезда. Туловище с головой в одеяле, а ноги снаружи — мерзнут.
Расчерченный белыми линиями асфальт непосвященному казался бы загадочным, как рисунки в пустыне Наска. А это чтобы удобней строиться. Мы в интернате то и дело строились. Строем ходили, пели — в хоре, жили — стаей, попробуй кого из нас тронь!..
Липы, черные, голые, у спальных корпусов — выше крыши! Возле одного фонаря листья с ветки не опали, последние держатся, им хватает его тепла.
Окно хлеборезки. Там всегда запах хлеба какой-то волнующий. Машина, которая резала хлеб, часто ломалась, поэтому на дощатом столе всегда наготове лежал длинный нож с пластмассовой синей ручкой. Нож в хлеборезке — ровесник интерната. Этот же самый нож на дощатом столе — он там и теперь. И там, над ящиком для горбушек, висел плакат: «Кто хлебушком не дорожит, тот мимо жизни пробежит!» Горбушками народ набивал карманы и ел их на ночь или на прогулке.
Женька несла в кулаке монетку. Денежку — позвонить. Идешь с ней, например, по Москве, несешь ее в варежке, и каждый телефон-автомат тебе друг. В любой заходи, в любом можно услышать чей-нибудь знакомый любимый голос. Но не болтать, не рассусоливать, а просто радостно сказать: «Привет! Как жизнь?» Ну что-то в этом духе. А можно даже не звонить. Просто нести в кулаке, в теплой варежке, и голос, и разговор, и звук звонка в чьем-то милом твоему сердцу доме.
Женька с Шурой забрались в телефонную будку.
— Давид Георгиевич? Это Женя. Вера в интернате. А вы ее сдали бы насовсем! У нас шефы — автобаза, и в тесной дружбе с нами московский рыбокомбинат…
Давид Георгиевич молчал. Бывает такое молчание — гробовое. Когда человек прекращает шевелиться и дышать.
— У нас есть свой лагерь. Уголок швейцарский, — сказала Женька. — К нам и комиссии приезжают. «Знаете, — говорят, — что у вас интересно? Входишь на этажи, и туалетами не пахнет».
Светофор на перекрестке с зеленого переключился на желтый. Потом он с желтого переключился на красный. Как будто вспыхнул над перекрестком глаз Давида Георгиевича Водовозова. Трубка стала ледяной. Она отмораживала ухо. И трубка произнесла каким-то слишком тонким голосом:
— Если у вас, у подкидышей приютских, родители — кукушки, то я от своей Веры не отступлюсь!
В ту же секунду ночь отодвинула его слова. Это будет разговор назавтра забытый, но запомненный навсегда.
В полнеба вкруг луны — гало!.. Круги светили страшно ярко, особенно там, где они пересекались. В крошечном огоньке телефонной будки — два белых кулька: одеяла-то в пододеяльниках! Два кокона, две сахарные головы, два белых предвестника снегопада.
Снег был уже в пути. Им пахло. Слышалось его дыхание.
Из телефонной будки Женьке и Шуре виднелась Дорога. В большой мир. В новую жизнь. Такая общая, изинтернатская, у каждого своя. По этой Дороге — что удивительно — шел их одноклассник Рома Репин. И — что удивительно — вел пса терьера. Рома вел черного терьера в старый гараж за помойку.
«Зачем Роме пес? — подумала Женька. — А! Это им для спектакля».
Там, в гараже, ночвос Прораков ставил со старшеклассниками какой-то спектакль.
Достаточно было одного часа, чтобы наступила зима. И точно — в эту ночь выпал первый снег.
глава 8
День первого снега
Подъем в интернате Женька терпеть не могла. В спальнях над дверью были привешены динамики. В семь утра в радиорубке врубали бешено жизнеутверждающие песнопения. Первой шла песня про футбольный мяч:
Женька старалась проснуться до песен, стянуть со спинки кровати вещи, сунуть их под одеяло, чтобы согрелись. И там, согретые, под одеялом надеть.
Теперь тебе всё — никакие песни нипочем. Лежи себе, что-нибудь вспоминай и смотри, как в окне падает снег.
И этот снег на большой перемене трудовик Витя Паничкин велел убирать.
— Да что вы? — все кричат. — Первый снег! Первый снег всегда тает!
А Паничкин:
— Это не важно, что тает. Мне, как трудовику, важно трудовое воспитание воспитанника.
У Паничкина на этот счет своя теория: народ здесь, в интернате, хитрый, жуликоватый. Здесь можно до бесконечности возиться с дисциплиной, если не развести бурной деятельности. Любую выдумывай, только не давай людям никакого покоя. Потому что покой — родной брат неорганизованности.
Сам — чистый выходец из царства теней, голова — будто яблоко на тонкой шее, а сколько в ней бушевало идей по привлечению к трудовому процессу! С Витей Паничкиным мы клеили коробки, вязали веники, точили кухонные ножи, унавоживали яблони…
— Ну что, ребята, — говорил Паничкин, намереваясь припахать народ, — мосты будем строить или по воде ходить?
Лично Паничкин ничего не вязал, не клеил и не унавоживал. На место использования детского труда он приносил раскладной стул, каким пользуются художники на пленэре, раскладывал его, усаживался и давай:
— Хорош баклуши бить! Избаклушились! — покрикивал Паничкин. — Не замирай! Не уходи в себя! Что ты идешь еле-еле?! Надо бодрей, а ты что?! Идешь, как в штаны наложил!
Снег падал будто сквозь землю, а не на землю. Постепенно он начал под ногами хрустеть, как сухарик.
Все было сплошь в снегу — яблоневый сад и воздух. Дышишь то ли воздухом, то ли снегом. И уже неясно, неважно, где это происходит — город какой, что за белая улица… Есть только точка на планете с опознавательным знаком: там на ветке шиповника надета коричневая варежка. Там собрались вместе я и мои друзья — убирать первый снег.
Вот основной аккорд празднества: веселье и свобода, снег и мы. Григорий Максович говорит, что он с удовольствием бы огородил эту самую точку — наш интернат — здоровым забором. Забор он подразумевал как границу Вселенной. Вселенная — интернат. Здесь жизнь развивается по законам добра и справедливости.
— Вы ведь какие, — он нам говорил, — всем, что у вас есть, друг с другом поделитесь, не возьмете чужого, не бросите в беде.
— Но идея забора несовершенна, — говорил Григорий Максович. Рано или поздно вам придется выйти в мир, встретиться с другими людьми и удивиться, что не все на свете такие, как вы.
…Фред-африканец с Конопихиной лепят снежную бабу!.. Рома Репин сгребает снег с листьями в сугробы!.. Грущук Алексей из десятого класса разгуливает праздно — франтоватый и своевольный, сам Витя Паничкин ему не авторитет.
А Витя-то, Паничкин! Сидит во дворе на стуле в роскошной ушанке цвета вороньего крыла. Все взрослые надели ушанки, все учителя, директор Владимир Петрович, потом Оловянникова по русскому и литературе, художник Роберт Матвеевич Посядов, Григорий Максович. Вышли на улицу в одинаковых шапках, но разных мастей и различной пушистости. Как в театре: зима — это вата на сцене и действующие лица в мехах. Все высыпали поглядеть на первый снег.
Четвертый урок у нас — шахматы. Был в интернате такой предмет. Вел его Борис Викторович Валетов. Хотя ему больше подошла бы фамилия Слонов или Ферзев, по крайней мере, Пешков! Но уж никак не Валетов, поскольку чего Борис Викторович на дух не переносил, так это когда дети резались в карты.
Шахматы для Бориса Викторовича — все. Погруженный в глубокие думы, он постоянно обмозговывал либо острый вариант английского начала, либо целесообразность позиции К: е 3, или разрабатывал неочевидный план переброски ферзя из центра по вертикали к резиденции неприятельского короля. Поистине чудовищным казалось Борису Викторовичу существование людей, которым неинтересно, что происходит в мире шахмат. Сам он по этому вопросу взахлеб читал всю выходящую в свет периодику.
У адыгейского народа есть такой обычай: когда человек уходит из жизни, у них принято два или три месяца носить ему на могилу еду. Если бы, не дай бог, это приключилось с Борисом Викторовичем, то адыгейцы не менее полугода носили б ему ежемесячник «Шахматы».
Но неверно думать, будто Борис Викторович так уж односторонне видел жизнь. Когда он был еще совсем неоперившимся юнцом, он имел иное страстное увлечение — шашки. Сколько было сомнений и тревог, сколько оглядок, метаний и опаски, когда в один прекрасный день он почувствовал, что смысл жизни не в шашках, а в шахматах.
Борис Викторович очень переменился. Легкий и лучезарный, он сделался сумрачным и несловоохотливым. Едва ли можно было считать его одушевленным существом, когда он часами неподвижно сидел, вперив взгляд свой куда-то в сторону или в пол.
— Я решил бросить шашки, — удрученно, прикрыв лицо рукой, сказал он жене, насмерть перепуганной случившейся в нем переменой. — Кто-то ведет меня, сметает с шашечной доски, нашептывает на ухо: «Борис, твое призвание — шахматы».
Жена заплакала, заподозрив, что заодно с шашками он бросит и семью. Однако Борис Викторович поступил благородно. Он сказал:
— Не плачь, жена. Семью не брошу. Но я не могу сейчас жить обычной жизнью!
И он прекратил выполнять три святые обязанности по дому: бегать в овощной за картошкой, пылесосить персидский ковер и выносить ведро.
Теперь он счастлив: позади остались годы колебаний и свершилось его духовное перерождение. Пусть он пока не мастер, и не кандидат в мастера, но он шахматист-поэт!
Вот Борис Викторович входит в класс: дверь приоткрывается, вплывает — метр на метр — шахматная доска. На ней прицеплены картонные фигуры. Доска тянет за собой Валетова. Он крепко держится за шахматную доску, рука у него плоская, большая, с татуировкой: «Cogito ergo sum» — «Мыслю, следовательно, существую».