реклама
Бургер менюБургер меню

Мариэтта Чудакова – Новые и новейшие работы, 2002–2011 (страница 94)

18

Все это слишком памятно и понятно, поскольку в это же самое время мы с Александром Павловичем Чудаковым выбрали другой, первый путь.

Но не будем забывать, что это был Институт мировой литературы, где каждый текст проходил несколько инстанций: обсуждение на секторе, обсуждение на ученом совете…

Должна поделиться биографической подробностью: я с 1 сентября 1965 года работала в Отделе рукописей ГБЛ, а зимой меня пригласили в ИМЛИ. Доброжелательные сотрудники института говорили, что это все равно что выиграть 100 000 по трамвайному билету. Но, продумав все, я поняла, что не сумею писать о советской литературе при необходимости проходить через несколько прессов (я тогда была совсем молодая и собиралась работать серьезно). И что лучше быть один на один с издательством со всей его структурой, чем вот с этой жуткой многоступенчатостью, с необходимостью иметь их разрешение на печатание. Со всем этим сталкивался, конечно, Синявский. И для того, чтобы включить огромный богатый материал, бесценные библиографические указания, впервые ввести их в отечественный научный обиход, он пошел на эту плотную советскую упаковку, которая для других практически сводила на нет то, что удалось протащить.

Мои рассуждения выглядели бы убедительными, если бы не явно нарочитая безоглядность советчины в нарративе книги: на каждой странице насаждается, в сущности, советская идеология. За этой безоглядностью легко увидеть дополнительный смысл — манифестацию отношения одного из соавторов к советской подцензурной печати как таковой. Внутри государственной границы одной подлой фразой больше, одной меньше — все это не имеет никакого значения. Имеют значение лишь свойства текста, пересекшего границу.

Правда, в той же книге есть страницы, посвященные Пастернаку, которых эта авторская «обработка» практически не коснулось. И именно в это время идет (уже целая переписка его с редакторами на эту тему напечатана) борьба за то, чтобы это опубликовать в том виде, в котором подано.

То есть он хочет вести новый разговор о Пастернаке, совершенно на новом языке. Ему пишут: «Разумеется, речи нет о том, чтобы снова „прорабатывать“ Пастернака за его „ошибки“ <…> Но дать точную и объективную характеристику и оценку как идейных основ творчества Пастернака, так и его литературного пути — мы обязаны» (11.IX.1963)[737].

Вот эти слова «точный и объективный», слова, потерявшие свой смысл и обретшие другой, они здесь очень характерны.

Синявский отвечает: «Писать о политических и философских ошибках Пастернака я не считаю правильным и для себя возможным».

Сейчас это сложно объяснить молодым людям, насколько это был серьезный, серьезнейший выбор.

Автор предисловия к «Переписке» пишет: «Разделяя свою деятельность на работу „тихого“, существующего в подцензурной печати критика и литературоведа и публикующегося за границей скандалиста Терца, Синявский дал один из первых примеров расхождения официальной (санкционированной) и подпольной, неподцензурной литературной деятельности — той и другой мог заниматься в одно и то же время один и тот же человек»[738]. Надо добавить к этой слишком академической схеме два, по крайней мере, уточнения:

1) заниматься едва ли не с полярно противоположных идеологических позиций,

2) выделяя в подцензурной сфере один остров, за который ведется настоящая борьба.

3

Процесс Синявского — Даниэля, развернувшийся в январе 1966 года, сыграл огромную роль и в общественной, и в литературной жизни. До этого, с конца 1917-го, всем было известно, что ни одной статьи, даже печатного объявления, ни одной даже подписи на открытке нельзя было напечатать без штампа цензора. Печатание за границей было незаконным в том смысле, что не было проштемпелевано цензурой. И перед процессом прорвал блокаду, помимо двоих подсудимых, только «Доктор Живаго».

Но Пастернак — то был случай особый: знаменитый поэт, быстро прославившийся в мире романом. У Синявского и Даниэля вперед выступил принцип — свобода творчества в чистом виде, свобода слова, свобода печати.

Роман «Доктор Живаго», конечно, был очень мало известен, когда его автора честили и травили. Но дело в том, что Пастернак-то все равно был известен.

С Синявским все было совершенно по-другому, как и с Даниэлем. Кто-то знал, что есть такой, литературоведы все знали, а во всей стране не знали. И принцип свободы творчества встал в чистом, оголенном виде. На процессе как бы было заявлено: имеем право писать как хотим, и печатать свои произведения где хотим. С Пастернаком сложнее была ситуация. Власть была вынуждена доказывать, что в произведениях Терца и Даниэля заключена антисоветская агитация и пропаганда, то есть «стремление отказаться от завоеваний социалистической революции в ходе реставрации капитализма».

И вот какие обстоятельства стали важнейшими во время этого судебного процесса:

Первое. Не важно было, нравится или не нравится кому-то проза обоих литераторов. Если о «Докторе Живаго» было напечатано целое огромное сочинение — что там хорошо, что плохо, то здесь вопрос об этом вообще не стоял. Все было оголено. Не имеет значения, нравится или не нравится, никого даже не призывали любить эти произведения. Интеллигенция поднялась на защиту свободы слова. Той свободы, которой почти 40 лет не было и о которой еще в 1930 году писал правительству СССР Михаил Булгаков: о том, что борьба с цензурой — его «писательский долг, так же как и призывы к свободе печати. <…> Если кто-нибудь из писателей задумывал бы доказывать, что она ему не нужна, он уподобился бы рыбе, публично утверждающей, что ей не нужна вода».

Второе. Выяснилось, что граница, вот эта самая граница государственная, размыта. Что передача сочинений за границу даже не нуждается в каких-то особых условиях, а происходит как нечто уже налаженное.

Третье. Это стало важным шагом. Такой поступок — печатание многолетнее за границей — стал шагом к соединению трех ветвей русской литературы. Мало того, мы видим, в каких специальных условиях совершался этот шаг — переход от растроенной литературы (как я ее называю) к единой. Этим готовилось наше время.

Понадобилось нелегкое условие — отказаться от имени. Конечно, можно возразить, что псевдоним не новация, но в данном случае это была безымянность. Пришлось временно пойти на это, чтобы обеспечить вышеупомянутые условия.

Четвертое (и последнее, что я хочу сказать). Автор предисловия к переписке Синявского с издателями, пишет, что создались два культурных поля: самиздат и печатное, поскольку только самиздат достиг «высокой степени организованности»[739]. Не так-то просто. Самиздат возник еще в конце 50-х — в начале 60-х годов, и дело было не столько в нем, сколько в том, что возникал в совершенно новых условиях тамиздат. И здесь воздействие оказывалось на творческий процесс уже едва ли всех писателей.

Во-первых, появилось ощущение прозрачности, проницаемости границы — его породил опыт нескольких человек, в первую очередь — Пастернака и Синявского.

Во-вторых, благодаря этому менялось литературное качество. Я работала в эти годы внештатно в «Новом мире» — рецензировала «самотек» в редакции прозы. Мы видели, как поднимался уровень вслед за печатанием Солженицына и процессом Синявского — Даниэля. Люди уже не могли писать так, как писали. И те, кто не сумел войти в печать (а тогда удавалось напечатать и совершенно неожиданное) и не хотел остаться в рукописях, очертя голову шли в тамиздат.

Роль личности в истории России XX века, повторюсь, колоссальна. Личные усилия эти приводили к тому, что создалась совершенно новая литература, которая и дала возможность в общем-то в три дня кончить с советской властью и начать свободный литературный процесс так быстро и легко.

Антихристианская мифология советского времени

(появление и закрепление в государственном и общественном быту красной пятиконечной звезды как символа нового мира)

Первая публикация: Библия в культуре и искусстве. Випперовские чтения — 1995. М., 1996

1

27 января 1924 года малоизвестный писатель М. Булгаков, только что начавший знакомить литературную Москву со своим романом «Полночный крест» — первой частью задуманной им трилогии «Белая гвардия», — публикует в газете «Гудок», в штате которой он состоит, репортаж о прощании российских граждан с Лениным.

Нарочито стертый тон повествования, сосредоточенность на воспроизведении диалогов в бесконечной очереди к гробу мешали долгое время обратить внимание на конец описания самого гроба с телом (начинающееся словами: «Лежит в гробу на постаменте человек»). Между тем это самое загадочное (благодаря сознательной лаконичности) и, несомненно, самое значимое для автора место очерка, хорошо замаскированное от слишком зоркого взгляда более или менее нейтральным контекстом: «Все ясно. К этому гробу будут ходить четыре дня по лютому морозу в Москве, а потом в течение веков по дальним караванным дорогам желтых пустынь земного шара, там, где некогда, еще при рождении человечества, над его колыбелью ходила бессменная звезда»[740].

Кажется, говоря словами автора очерка, «все ясно». По-видимому, это та самая звезда: «И се, звезда, которую видели они на востоке, шла перед ними, как наконец пришла и остановилась над местом, где был Младенец» (Мтф. 2: 9), — звезда, по которой нашли младенца Иисуса.