Мариэтта Чудакова – Новые и новейшие работы, 2002–2011 (страница 79)
Булгаков еще живо помнит о своих неудачах на Кавказе в 1920–1921 годах. Его отношение к идее эмиграции, не уравновешиваясь, пульсирует между упреками жене («Ты — слабая женщина, не могла меня вывезти!») и вызывающей интонацией фельетониста «Накануне»: «Фридрихштрасской уверенности, что Россия прикончилась, я не разделяю, и даже больше того: по мере того, как я
К весне 1930 года Булгаков, после снятия всех его пьес с репертуара и запрещения к постановке новой пьесы «Кабала святош», после кампании, начатой травлей Замятина и Пильняка летом 1929 года и превратившейся в постоянную часть литературно-общественной жизни, вновь обращается к идее эмиграции и добивается этого права с лета 1929-го до весны 1930 года. В телефонном разговоре со Сталиным 18 марта 1930-го он — на наш взгляд, спонтанно — отказывается от этой идеи, объявив об этом Сталину (письма к П. С. Попову первой половины 1932 года показывают его растущее с конца 1930 года отчаяние от сознания сделанной непоправимой ошибки). Как и у Пастернака, «несостоявшаяся эмиграция» ляжет в основу изменения замысла «романа о дьяволе». Перемены в замысле созреют в течение 1930–1931 годов. Это время станет для Булгакова временем жестокого кризиса (развивающегося на фоне ясно осознаваемой им и другими ситуации физической безопасности после разговора со Сталиным), соотносимого, по-видимому, с творческим самоощущением Пастернака в те же самые месяцы и годы: «Я ничем серьезным не болен, мне ничего непосредственно не грозит, — напишет он О. М. Фрейденберг и ее матери 11 июня 1930 года. — Но чувство конца все чаще меня преследует, и оно исходит от самого решающего в моем случае, от наблюдений над моей работой. Она уперлась в прошлое, и я бессилен сдвинуть ее с мертвой точки: я не участвовал в созданьи настоящего, и живой любви у меня к нему нет. <…> У меня нет перспектив, я не знаю, что со мною будет»[645].
Весной 1931 года в новом письме к Сталину Булгаков сообщает: «С конца 1930 года я хвораю тяжелой формой неврастении с припадками страха и предсердечной тоски (поразительны для современного читателя эти детальные описания болезни, вера автора письма в то, что они могут быть интересны адресату!.. Эта слепота входила в сложный комплекс отношений писателей
Итак, «причина», в отличие от пастернаковской, — вся лежит вовне. Он знает — еще с повестей «Роковые яйца» и «Собачье сердце», — как обходиться с тем «настоящим», в создании которого он не участвовал, потому именно, что у него после поражения Белой армии и не было таких претензий.
В июне 1934 года судьбы Пастернака и Булгакова сблизились в одном, но получившем, однако, не поверхностное отражение в творчестве обоих пункте. Однако Булгакову это в течение по крайней мере нескольких месяцев, пожалуй, не было известно[646]. В конце июня Пастернаку, как четыре с лишним года назад Булгакову, позвонил Сталин. Разговор шел о Мандельштаме, который был арестован в своей квартире (в том самом доме, где жил и Булгаков) в ночь с 13 на 14 мая 1934 года.
Так же, как Булгаков, Пастернак не ожидал звонка; разговор шел из шумного коридора коммунальной квартиры, говорить было трудно; Пастернак остался недоволен собой не менее болезненно, чем Булгаков. Но если для самого Сталина разговор с Булгаковым «получился» (Сталин жестко повел разговор по им спланированному руслу, и Булгаков подчинился этому движению — все последующие письма были бесплодными попытками выправить курс задним числом), то разговор с Пастернаком «не получился» для обоих собеседников.
Пастернак «знал, что звонок Сталина к Булгакову увенчался двусмысленным положением писателя: соединением известной его независимости от окружающей литературы — с явным ощущением унизительного „изгойства“». Но, однако, и его, как и Булгакова, стало преследовать ощущение незавершенности беседы, носившей «странный, „демонически“ таинственный, неясный характер»[647].
В том же июне 1934 года Булгаков, не получивший за годы, прошедшие после разговора со Сталиным, выхода ни в печать, ни на театральные подмостки (на сцене только одного театра страны — МХАТа — идет только одна его пьеса «Дни Турбиных» и инсценировка «Мертвых душ»), испытывает жесточайший стресс. 7 июня он получает отказ на свое прошение о заграничном отпуске — отказ, воспринятый им (на фоне разрешения, выданного всем остальным просителям, его сослуживцам по МХАТу) как оскорбительный акт недоверия либо равнодушия со стороны власти. «У М. А. очень плохое состояние — опять страх смерти, одиночества, пространства», — записывает его жена Е. С. Булгакова 20 июля 1934 года в своем дневнике. Он посылает еще одно (уже по меньшей мере третье) письмо Сталину; мучительное желание восстановить с ним контакт приобретает характер навязчивой идеи.
Это лето — пик поощрительного внимания власти к Пастернаку. «Один из замечательнейших мастеров стиха в наше время, — говорится о поэте с трибуны I съезда писателей, где лишь походя неодобрительно упомянуто имя автора „Дней Турбиных“, где сам он не появится ни разу, — нанизавший на нити своего творчества не только целую вереницу лирических жемчужин, но и давший ряд глубокой искренности революционных вещей»[648].
Об одном говорили как о поэте, о другом — как о драматурге, а между тем оба они в тот год были погружены в прозу, причем оба отдались преимущественно замыслу
17 ноября 1934 года их жизненные пути и литературные судьбы на какой-то момент соприкоснулись. В поздней версии дневника Е. С. Булгаковой (местонахождение первой тетради ее подлинного дневника за 1933-й — начало декабря 1934 года неизвестно[649]) под этим числом сделана следующая запись: «Вечером приехала Ахматова. Ее привез Пильняк из Ленинграда на своей машине. Рассказывала о горькой участи Мандельштама. Говорили о Пастернаке».
Предположение (а верней сказать — уверенность, что редко можно себе позволить в области гуманитарной рефлексии) о том, что здесь зашифрована — вернее, превращена в помету для себя — запись о телефонном разговоре Сталина с Пастернаком (только в этом смысле Пастернак мог оказаться в записи рядом с «горькой участью» Мандельштама) и о влиянии этого рассказа на работу над романом, уже не раз было нами высказано в печати. Поскольку мемуаристы и биографы Пастернака утверждают, что поэт долго не рассказывал об этом разговоре даже близким людям (в противовес Булгакову, который широко афишировал разговор 1930 года, ничуть не скрывая желания укрепить свое литературное положение), можно думать, что Булгаков впервые узнал об этом разговоре из уст Ахматовой. Мы предполагаем, что слова, сказанные Сталиным о Мандельштаме: «Но ведь он же мастер, мастер?» — и, несомненно, донесенные Ахматовой до Булгакова, при постоянно владевшей Булгаковым мысли о человеке, который должен был стать первым читателем романа (иного пути своего сочинения в печать автор не видел), могли повлиять на выбор именования главного героя романа и последующий выбор его заглавия: близкое Булгакову слово оказалось вдруг словом из словаря Сталина и, значит, могло в дальнейшем обратить на себя благосклонное внимание вершителя судеб[650]. «Мастер» был противопоставлен Булгаковым «писателям» — тем, кто участвует в создании современной «литературы» («Я впервые попал в мир литературы <…> вспоминаю о нем с ужасом, — торжественно прошептал мастер…»)[651].
Цитировала ли ему Ахматова стихи Мандельштама о Сталине? Если да, то он должен был бы считать, что Сталин поступил с поэтом не так уж жестоко: реплики, а еще более интонация Елены Сергеевны в наших разговорах об этом осенью 1969 года дают возможность это предполагать[652].
Спустя несколько месяцев Ахматова вновь приехала в Москву, и 7 апреля она обедала у Булгаковых (отмечено в дневнике Е. С. Булгаковой), и на следующий же день, 8 апреля, в дневнике Е. С. Булгаковой появляется существенная запись — первое свидетельство об отношении Пастернака к Булгакову.
В этот вечер сосед по дому драматург К. А. Тренев позвал Булгаковых на именины своей жены. «Мне понравился Пастернак — очень особенный, не похожий ни на кого, — записала Е. С. Булгакова в ту же ночь. — <…> Когда выпили за хозяйку первый тост, Пастернак сказал: „Я хочу выпить за Булгакова“. Хозяйка вдруг с размаху — нет, нет, мы сейчас выпьем за Викентия Викентьевича, а потом за Булгакова, — на что П<астернак> упрямо заявил: „Нет, я хочу за Булгакова. Вересаев, конечно, очень большой человек, но он — законное явление, а Б<улгаков> — незаконное“. Билль-Белоцерковский и Кирпотин опустили глаза — целомудренно»[653]. Последняя фраза (отсутствующая, как и первая фраза цитируемого нами фрагмента, в поздней редакции дневника и соответственно в ее печатном тексте[654]) воспроизводит любопытные резонаторы тоста Пастернака: именно В. Я. Кирпотин, в то время зав. сектором художественной литературы ЦК партии большевиков, прошлым летом на съезде писателей упомянул в своем докладе о драматургии Булгакова («Булгакову в „Днях Турбиных“ не важно, что его герои белые, ему важней, что они — „хорошие люди“ в кругу семьи и друзей. На этом основании он выносит им оправдательный приговор»[655]), а В. Н. Билль-Белоцерковский, официальный драматург, своим письмом спровоцировал в начале 1929 года Сталина на оценку булгаковских пьес, после чего все они были сняты.