реклама
Бургер менюБургер меню

Мариэтта Чудакова – Новые и новейшие работы, 2002–2011 (страница 75)

18

Самиздат первых послесталинских лет едва ли не начался с такой далекой от «подполья» фигуры, как Твардовский. В июне 1954 года его поэма «Теркин на том свете» была набрана для 7-го номера «Нового мира». Тогда же она охарактеризована секретарем ЦК КПСС П. Н. Поспеловым как «клеветническая», как «пасквиль на советскую действительность».

После этого Твардовский был снят с редакторского поста. Поэма же сразу попала в самиздат: уже в начале сентября 1954 года копии ходили по факультетам МГУ вместе с машинописями стихов Ахматовой.

Два года спустя, 11 октября 1956 года, Твардовский записывает в дневник о своей поэме: «Распространенность вещи в списках, по-видимому, огромная: письма из разных мест, изустные свидетельства и т. п.» Круг читателей этого самиздата был особый: «Вспомнить хотя бы, как начальник строительства Братской ГЭС просил у секретаря обкома Журавлева — откуда-то он знал!» Секретарям же обкомов самиздатский текст поэмы, видимо, поставляли те «идейно выдержанные вурдалаки, которые запретили ее (предварительно сняв для себя копийку)».

В те же дни Твардовский использует эти факты как аргумент в разговоре с помощником Хрущева В. С. Лебедевым — вслед за уверением, что учел хрущевские «указания»: «А доработать и опубликовать вещь необходимо ввиду ее распространенности в списках. — Да-да, я знаю. Это — верно»[625], — отвечал собеседник.

Поэма будет напечатана спустя почти десятилетие — в августе 1963 года.

В начале 1958 года Твардовский вернулся в «Новый мир» — вновь на должность главного редактора. Остались некоторые члены редколлегии, осталась вся редакция, собранная К. Симоновым, но его приход, свидетельствует Г. Владимов в письме М. Аскольдовой-Лунц, «означал и новый художественный, и, в особенности, нравственный уровень. <…> Возникла новая атмосфера в отношениях между людьми, где задавал тон Твардовский, общий кумир, самый образованный человек в коллективе „Нового мира“. Сам себя он с гордостью называл „квалифицированным читателем“, и это так и было. Когда не знали, кто написал такую-то строчку, Фет или Тютчев, шли к нему — он знал и мог этот стих продолжить»[626].

Им по-прежнему владеет мучительное желание быть в согласии с сутью строя. Давая в июне 1958-го свой отзыв на рукопись очерка Виктора Некрасова о поездке в Италию, он предъявляет автору несколько «настоятельных советов и даже требований»; первый из них такой:

«Там, где повествование смыкается с общеполитическими актуальными моментами, как, например, „венгерские события“, не ограничиться одним этим обозначением их, а дать недвусмысленную оценочную формулировку, не оставляя читателю возможности предполагать, что автор избегает прямой политической характеристики предмета». Под читателем в первую очередь подразумевался цензор.

3. Судьба «Ивана Денисовича»: 1961–1962

Готовясь к выступлению на XXII съезде КПСС (том самом, на котором было принято знаменательное решение вынести Сталина из мавзолея и снести его памятники по всей стране), Твардовский записывал в конце октября 1961 года в рабочей тетради:

«Коммунизм — необходимость. Правда жизни, правда истории на стороне коммунизма».

Это остается для него все еще незыблемым, аксиоматичным. Все ужасное, чему был он свидетелем или знал понаслышке, не затрагивает для него основ коммунизма, в который он поверил в отрочестве.

Все послевоенные годы Твардовского томит и мучает судьба российского крестьянства — она всегда была его главной жизненной и поэтической темой.

Крестьянство нищенствовало; до самой смерти Сталина за подобранные с полей после уборки остатки урожая — колоски, картошка — крестьяне попадали в лагеря, оставляя на произвол судьбы детей.

Немалая часть крестьян оставалась в лагерях и мучилась в ужасных условиях северной ссылки с 30-х годов.

Разрушалось хозяйствование на земле, с детства ему знакомое, когда-то им покинутое, но теперь помнившееся со жгучей тоской, потому что тогда он, не очень-то образованный крестьянский сын, с архетипом крестьянской утопии в сознании, не мог себе вообразить, куда приведет деревню поддержанная им пресловутая коллективизация.

Война довершила разорение. Деревня осталась без главной — мужицкой — силы. Мужчины были выбиты войной из сел несравнимо с городским населением: ведь в деревне не существовало городской брони министерств и заводов. По деревням стояли скромные мемориальные доски, где одна и та же фамилия многодетных крестьянских семей повторялась по 5–6–7 раз… Это значило: ушли и не вернулись и отец, и сыновья.

О многом — он написал в поэме «Дом у дороги». О многом — так и не решился.

В 1954 году он встретит своего смоленского друга Адриана Македонова (спустя семнадцать лет) на сибирском полустанке — возвращающегося из ссылки. И опишет эту встречу в 1960-м в поэме «За далью — даль».

Кого я в памяти обычной, Среди иных потерь своих, Как за чертою пограничной, Держал, он, вот он был, в живых. Я не ошибся, хоть и годы, И эта стеганка на нем. Он! И меня узнал он, с ходу Ко мне работает плечом. …………………………….. — Ну, вот и свиделись с тобою. Ну, жив, здоров? — Как видишь, жив. Хоть непривычно без конвоя, Но, так ли, сяк ли, пассажир…

Суть той жизни была в ее разнослойности и в отсутствии информации о скрытом слое. Эта суть не понята большинством и сегодня. Одни умирали на 60-градусном морозе в Колыме, другие посылали своих детей-отличников в Артек[627], проводили вечера в парках культуры и отдыха…

В цитированной главе «Друг детства» поэмы «За далью — даль» есть строки и строфы о постоянном воображаемом присутствии друга детства в жизни автора:

…И годы были не во власти Нас разделить своей стеной. ……………………………….. Он всюду шел со мной по свету, Всему причастен на земле. По одному со мной билету, Как равный гость, бывал в Кремле.

Те, что прошли Колыму, как Варлам Шаламов, Георгий Демидов, такое невольно благостное описание ситуации принять, конечно, не могли.

12 декабря 1961 года Твардовский записывает в тетради: «Сильнейшее впечатление последних дней — рукопись А. Рязанского (Солонжицына), с которым встречусь сегодня». В руках Твардовского оказалась повесть[628] неведомого ему литератора, где в центре впервые на его памяти стоял русский крестьянин со своей незадачливой судьбой.

Это было повествование без оговорок, без внутреннего цензора. Впервые в литературу вошел масштаб Гулага — огромной, скрытой от глаз страны внутри страны.

Самым важным для Твардовского было в этой повести то, что речь шла о судьбе народной, в первую очередь — о страшной судьбе русского крестьянства. Впервые о ней в литературе, давно носившей имя советской, говорилась неприкрытая правда.

Он готов был отстаивать эту повесть любыми средствами. Она была ему кровно близка, ближе «Доктора Живаго», ближе романа Вас. Гроссмана с судьбой интеллигентного Штрума в центре. Не помню, от кого из сотрудников редакции журнала услышала я о вырвавшихся как-то у Твардовского словах:

— Ведь эту повесть я должен был написать!..

И повесть, и встреча с автором стали определяющим событием последнего десятилетия жизни и работы Твардовского.

4. 60-е: «Новый мир» и литературный мейнстрим. Борьба со сталинизмом

В середине 60-х годов «Новый мир» — активнейший двигатель литературного процесса. Он отбирает, что именно должно войти в этот процесс, проторяя свою в нем дорогу. Если отвергнутую «Новым миром» вещь печатал другой журнал, на ней не было уже той метки, которую давало только печатание у Твардовского.

«Это было время, когда журнал Твардовского с помощью новой мерки перекраивал ряды авторов», — напишет позже Ю. Трифонов в своих «Записках соседа». В редакции он «слышал краткие, но довольно суровые, порой иронические, а порой и едкие отзывы о недавних любимцах „Нового мира“. Про одного говорилось, что „темечко не выдержало“, у другого „нет языка“, третий „слишком умствует, философствует, а ему этого не дано“. Давно не печатались в журнале Тендряков, Бондарев, Липатов, Бакланов, зато возникли новые имена: Домбровский, Семин, Войнович, Искандер, Можаев».

Оба перечня показывают, как безошибочно чувствовал Твардовский литературный мейнстрим. Чувствовал — и сам его в немалой степени формировал, пролагал его русло своими первопубликациями.

Заметим, здесь деревенская — Можаев, «Из жизни Федора Кузькина» (1969), в немалой степени и Фазиль Искандер, но и вполне городская проза — «Хранитель древностей» (1964) Домбровского, «Семеро под одной крышей» Виталия Семина.

«И вот об этих, пришедших в последние годы, говорилось с интересом, порою увлеченно. Если в журнале готовилась к опубликованию какая-нибудь яркая вещь, Александру Трифоновичу не терпелось поделиться радостью, даже с риском выдачи редакционной тайны.

— Вот прочитаете скоро повесть одного молодого писателя, — говорил он, загадочно понижая голос, будто нас в саду могли услышать недоброжелатели. — Отличная проза, ядовитая! Как будто все шуточками, с улыбкой, а сказано много, и злого…

И в нескольких словах пересказывался смешной сюжет искандеровского „Козлотура“.

Так же в саду летом я впервые услышал о можаевском Кузькине. Об этой вещи Александр Трифонович говорил любовно и с тревогой. „Сатира первостатейная! Давно у нас такого не было. И не упомню, было ли когда…“ А тревога оттого, что вещь еще не прошла цензуру».