реклама
Бургер менюБургер меню

Мариэтта Чудакова – Новые и новейшие работы, 2002–2011 (страница 71)

18

После огромного успеха «Страны Муравии» теплившаяся в нем с отрочества вера в свой талант окрепла. К тому же он, несомненно, уже понял, что в стране, где насилие над личностью — неизбежно, слава — единственная возможность защитить свое достоинство.

В 1936 году, в апреле, как только поэма была напечатана в № 4 «Красной нови», еще до первых откликов, он, уже уверенный в успехе, кинулся за своей семьей — и вывез из ссылки в Смоленск.

Их хутор в Загорье давно был разграблен, растащен по бревнышку односельчанами. (На знаменитом выразительном фото военных лет Твардовский в шинели стоит перед его останками, но это не дело рук фашистов, как трактуют шаблонные подписи.)

Он все еще верит в благотворность жестоких преобразований.

Только в 1937 году до него по-настоящему начинает доходить ужас происходящего, особенно после ареста ближайшего смоленского друга и наставника.

1 сентября 1937 года А. Бек, друживший во второй половине 30-х годов с Твардовским, относившийся к нему, по свидетельству Н. Соколовой, восторженно и пророчивший славу, записывает в дневник, что после ареста критика А. Македонова идут обычные поношения в смоленских газетах:

«В одной из этих статеек говорится также и о Тв<ардовском>. О нем выразились очень резко: „сын кулака“, „автор ряда враждебных произведений“, „эти проходимцы“ и т. д. Смоленский Союз писателей передал вопрос о Твардовском в Москву.

Тв <ардовский> сильно взволнован и угнетен всем этим. Его угнетает и общая, принципиальная сторона вопроса (почему берут людей, не объясняя нам, за что? почему такая бесправность?) и своя личная обида. Он не хочет, чтобы его называли в печати проходимцем, не хочет этого позволить, но нет путей восстановить свое достоинство»[614].

3 сентября 1937 года:

Твардовский «ищет справедливости, хочет быть убежден в правильности всего, что совершается. Это глубокая страстная потребность, такая, что без ее удовлетворения он не может жить. Когда я сказал, что мы, возможно, можем еще стать свидетелями политических катаклизмов, он воскликнул, замахав руками:

— Об этом нельзя думать.

Он хочет, чтобы его убедили, или сам пытается себя убедить, что вершится некая революционная необходимость, справедливость, а жизнь, идущая вокруг, задевающая и его, взывает о множестве несправедливостей. Особенно удручает его судьба Македонова, Тв<ардовский> любит его. <…>.

Теперь Тв<ардовский> говорит: „Да, лес рубят, щепки летят. Но я не хочу, чтоб летели щепки“. Он говорил об изувеченных судьбах, о людях, погибающих, как щепки, из-за разных негодяев.

— У меня много в сознании темных пятен. С этими пятнами можно жить, ходить по улицам, ходить в институт, даже сдавать зачеты, но творить нельзя».

Важная черта — творческий импульс включается лишь при условии уверенности в разумности происходящего. Сам поэт четко контролирует эту свою особенность.

«Ему хочется, чтобы разъяснили происходящее, чтобы не было этого гнетущего молчания. Хочет, чтобы Сталин выступил и разъяснил. Ему невмоготу с этими темными пятнами. Еще он сказал так:

— Я хотел бы даже, чтобы меня арестовали, чтобы узнать все до конца, но племя свое жаль».

11 сентября 1937 года:

«Позиция Тв<ардовского> такова: он не может отказаться от Македонова, не может признать его врагом народа. <…> Он должен быть убежден в разумности, в правильности всего, что совершается, только тогда может писать. Он сказал:

— У меня двадцать стихов начатых или замышленных. И я не могу ни за одно приняться.

И вместе с тем признать разумность ареста Македонова он не может.

— Нельзя так обманываться в людях, — говорит он. — Если Македонов японский шпион, тогда и жить не стоит. Не стоит, понимаешь!

<…> Мне кажется, что ясный ум Тв<ардовского> теперь застлан темной тяжелой завесой. Над ним тяготеет предчувствие ареста.

– <…> Я тебе признаюсь, после моего отъезда [из Смоленска в Москву] за мной приходили.

Вот и пиши в таком состоянии жизнерадостные, жизнеутверждающие стихи».

Заметим — сомнений в том, что его стихи должны быть именно такими, у молодого Твардовского нет.

20 сентября:

«Как это он говорил: „Бывают минуты, когда во всем сомневаюсь, даже в своем таланте. А потом возьмусь за что-нибудь, вижу: нет, поддается, лепится, и снова можно жить“».

25 сентября:

«Двадцать третьего вечером был у Твардовского и ночевал у него. Он пришел из института усталый, какой-то разбитый, бессильный. Это уже не тот Твардовский, который по десять-двенадцать часов в день просиживал за учебниками, светился внутренней чистотой, проникновением в жизнь, душевной ясностью. Теперь не то. Смутно у него на душе, смутно в мыслях. <…>

И он не может писать.

— Пьесу я не кончу, — сказал он.

— Почему?

— Не могу писать, когда Македонов сидит.

<…> Он говорит: „Никогда еще в самые тяжелые для меня дни не было у меня таких сомнений в справедливости нашего строя, как сейчас. Я порвал с отцом и матерью, зная, что социализм прав, принял с радостью все, что несет новый строй, принял во имя высшей человеческой справедливости, и сейчас все это подточено, все взбаламучено. Я знал, что если ты работаешь, если ты предан, тебе ничего не грозит, ты твердо стоишь на земле при социализме, а сейчас это убеждение рухнуло. Можешь быть честным, преданным, и вдруг тебя все же захватит мясорубка“».

В этой уверенности до поры до времени («если ты предан…») — отличие второго поколения литераторов советского времени (рождения 1900-х годов) от первого (рождения 1890-х). Никто почти из старшего поколения — те, что встретили «минуты роковые» взрослыми людьми, — не чувствовал себя в полной безопасности: у каждого за плечами была личная биография, которая могла утянуть за собой. У второго поколения грехи были только отцовские, от них можно было освободиться, например отказавшись от родителей: так в начале революции евреи-литераторы первого поколения, покидая свои дома в черте оседлости, объявляли порой и о разрыве с родителями — мелкими торговцами и т. п. Так поступил и Твардовский — и надеялся, что его теперь не «захватит мясорубка».

8 октября:

«<…> Кажется, неприятности у него кончились. Он был у Ставского, тот поговорил с ним по-родительски (как партийный папаша). Тв<ардовский> остался доволен, был успокоен этим разговором.

— Иди, работай! — сказал ему Ставский.

И у Тв<ардовского> пробудилась тяга к работе. Хочет дать в первый номер (38 г.) „Красной нови“ цикл стихов „совсем особенный, о котором даже не расскажешь“».

Из всех записей Бека явствует, что в пробуждении у Твардовского «тяги к работе» участвует не сугубо шкурный интерес, а то, что он увидел — справедливость все-таки существует, мясорубка не захватывает без разбору.

Записанные в дневнике А. Бека признания Твардовского удостоверяют важнейшую особенность связи его биографии и творчества.

Эта особенность достаточно видна и из самих текстов. Но, удостоверенная такими прямыми свидетельствами, она дает теперь возможность найти для нее не метафорическое, а лишь точнее всего, на наш взгляд, определяющее эту связь именование — теодицея.

Как известно, теодицея — это Богооправдание. Это поиски такого объяснения зла в мире, которое не затрагивает существования Божественного промысла. Ясно, что с теодицеей связан и непременный оптимизм[615] (вот почему, а не разделяя примитивное приспособленчество многих своих современников, Твардовский в отчаянии, что не может писать жизнеутверждающих стихов).

В 1939 году 29-летний Твардовский получает орден Ленина; его поэма попадает в школьные и вузовские программы и, по легенде, достается ему на экзамене в ИФЛИ.

После этого в Смоленске братья-литераторы взялись было по привычке прорабатывать поэму, но пришли к выводу, что после ордена Ленина это несвоевременно.

Вполне закономерно Твардовский вступает в 1940 году в партию.

«И почти до конца дней (может быть, до самого его отстранения от „Нового мира“) это слово для него сохраняло значение, хотя вступил он в партию, когда она была не коммунистической, а сталинистской. <…> Правда, что может быть, резче, чем другие, выступал он потом против сталинизма и его наследия» (Н. Коржавин).

Захват по договоренности с Гитлером западных областей Твардовский называет «освободительным походом».

На финской войне Твардовский впервые видит русского солдата, по преимуществу крестьянина, в кровавом военном деле. Еще до передовой он наблюдает их на концерте «плохонькой бригады эстрадников»:

«Лица, лица, лица красноармейцев. Иные с таким отпечатком простоватости, наивного ребяческого восхищения и какой-то подавленной грусти, что сердце сжималось. Скольким из этих милых ребят, беспрекословно, с горячей готовностью ожидающих того часа, когда идти в бой, скольким из них не возвратиться домой, ничего не рассказать… И помню, впервые испытал чувство прямо-таки нежности ко всем этим людям. Впервые ощутил их как родных, дорогих мне лично людей»[616].

Он пишет о финской войне со стороны этих родных ему людей, в политическом смысле сливаясь с ее официальной оценкой. Но вряд ли, наблюдая изо в день отчаянное сопротивление маленького народа, он не вспомнит об этом впоследствии, уже на своей войне. Ведь именно в Финляндии он впервые увидел отечественную войну — войну за свою землю и ее независимость. Только — по ту сторону границы.