реклама
Бургер менюБургер меню

Мариэтта Чудакова – Новые и новейшие работы, 2002–2011 (страница 68)

18

«Толя! Я добит до ручки. Был у секретаря обкома, он расследовал дело насчет обложения хозяйства моих родителей и — признано, что обложению подлежат. Подозревать в пристрастности я его не могу. Я должен откинуть свои отдельные недоумения и признать, что это так.

Мне предложили признать это и отказаться от родителей, и тогда мне не будет препон в жизни.

АПП же [Ассоциация пролетарских писателей], несмотря ни на какие признания (а я признал и отказался), хочет, страшно хочет меня исключать.

Скажи ты мне ради Бога, неужели это мой конец. Скажи. Поддержи. Почему я один должен верить, что я, несмотря ни на какие штуки, буду, должен быть пролетарским поэтом?»[606]

Об этом же он напишет в 1954 году Хрущеву (настаивая, чтоб из его партийной анкеты убрали определение социального лица «сын кулака»):

«Добился приема у тогдашнего секретаря Смоленского обкома партии… Он мне сказал (я очень хорошо помню эти слова), что в жизни бывают такие моменты, когда нужно выбирать „между папой и мамой с одной стороны и революцией — с другой“, что „лес рубят, щепки летят“ и т. п. Я убедился в полной невозможности что-либо тут поправить и стал относиться к этому делу как к непоправимому несчастью своей жизни, которое остается только терпеть, если хочешь жить, служить своему призванию, идти вперед, а не назад».

Здесь названы три важнейших составляющих, формировавших его идеологию и его поведение: «жить, служить своему призванию, идти вперед, а не назад».

Молодость и сознание своего поэтического дара диктовали поведение: во-первых, продолжать жить — не дать сбросить себя в яму, куда сбрасывают палый скот и заливают известью; во-вторых, в прямой связи с первым, во что бы то ни стало реализоваться и, в-третьих, разумеется, идти вперед, к молодым, к новому, к знаниям, к литературе.

Верить в будущее, быть оптимистом — и соответственно насаждать оптимизм как некое новое мировоззрение, вернее же, как нередко бывает, хорошо забытое старое. Напомним хрестоматийный пример насмешек Вольтера над «Теодицеей» Лейбница в «Кандиде»: «— …Когда вас вешали, резали, нещадно били, когда вы гребли на галерах, неужели вы продолжали думать, что все в мире идет к лучшему?

— Я всегда оставался при моем прежнем убеждении, — отвечал Панглос, — потому что я философ. <…> Лейбниц не мог ошибаться, и предустановленная гармония есть самое прекрасное в мире»[607].

Все это так или иначе уводило от деревни в ее прежнем, с детства памятном виде от хутора Загорье. От того, что только много позже — огромная разница! — через дистанцию времени и трагических перипетий и именно в рамках литературы станет его малой родиной.

Много размышлявший над кровавой эпохой и ее соблазнами (название его мемуаров — «В соблазнах кровавой эпохи») поэт Н. Коржавин пишет, что для той части сельской молодежи, которая рвалась к культуре, советская власть была «связана с городской культурой, с более широкими горизонтами жизни. Тем более, что все, противостоявшее ей, — так было поставлено дело еще в начале двадцатых годов — выглядело себялюбивым, самолюбивым, мещанским. Мечта о справедливости, равенстве, альтруизме — идея вообще близкая общинной психологии русского крестьянства». В этих же мемуарах, автор которых лично знал Твардовского, активно сотрудничая с «Новым миром» в 60-е годы, поясняется, что юноша Твардовский, «претерпевая все мытарства, с которыми была связана судьба „кулацкого сынка“, конечно, сетовал на несправедливость, но хотел единственного: чтобы его восстановили во всех правах и позволили участвовать в общей жизни. Полагаю, что подобное же чувство владело и большинством раскулаченных, „подкулачников“ и их детей (не говоря уже о детях большинства жертв 1937 года). Сознания общей греховности происходящего не было не только у Твардовского или Смелякова — его не было почти ни у кого из их сверстников и читателей».

Это важно понимать: было реальное духовное, идеологическое единство с той читательской аудиторией, к которой Твардовский готовился обратиться.

19 марта 1931 года его мать с малыми детьми выселили из дома и вскоре вместе с добровольно присоединившимися к семье отцом и старшим сыном (они были на заработках) отправили в эшелоне на Северный Урал. «На днях узнал, что мать с детьми выслали месяца два тому назад неизвестно куда» (из письма А. Тарасенкову)[608].

Даже в семье Твардовских считали, что глава семьи сам виноват в происшедшем. Трифон Гордеич вступил в артель, сдал при вступлении в общественный фонд лошадь, любимца семьи жеребца Пахаря, потом увидел, что там за ним нет должного ухода. «Распутал, отвязал, прицепил к недоуздку ремень… — повествовал много лет спустя его сын Иван». «Обвинят же тебя! — с выражением непоправимой беды, плача, говорила мать… — Я не украл! Конь — мой!»[609] Семья считала, что с этого импульсивного отцовского поступка, вызванного впитанным в кровь русского крестьянина отношением к коню, начались их беды.

«Отсутствие сознания общей неправильности происходящего имело весьма страшные и необратимые последствия для нашей страны, — продолжает Коржавин, — была обесценена жертва.

Действительно, когда мы осознаем, что находимся в руках злой силы, — при любой нашей общественной активности, пусть даже бессознательно, — все равно как-то ей сопротивляемся, отстаиваем себя. Все ее жертвы видятся нам в ореоле мученичества. Когда же мы признаем эту силу нормальной и законной (а тем более имеющей право на „неизбежные эксцессы“), мы можем только скорбеть о несчастном стечении обстоятельств, о собственной неловкости, благодаря которой нас неверно поняли и истолковали, наши страдания в глазах окружающих (да и наших тоже) выглядят жалко и глупо, словно это не нарушение справедливости, а только наше личное, никого не касающееся несчастье. Мы только тупо доказываем, что мы лично (или наши родители) не мироеды, а трудяги, не двурушники, а честные революционеры, но и сами знаем, что это не так важно, ибо „лес рубят — щепки летят“.

<…> В этих условиях все старания человека, естественно, направляются на то, чтобы не попасть в такое жалкое положение…

<…> Это умонастроение, это низложение жертвы способствовало полному торжеству того царства страха, в которое успешно превращал нашу страну Сталин…»

Страх, наслоившийся за столетия рабства, оставшийся в исторической, если не биологической памяти каждого русского крестьянина, нес в себе — и сознавал это — Твардовский.

В одном из его стихотворений 1936 года («Песня»), посвященном матери, это выражено в двух стиховых строках и едва ли не в одном эпитете:

Сам не помню и не знаю Этой старой песни я. Ну-ка, слушай, мать родная, Митрофановна моя. <…> Вот и вздрогнула ты, гостья, Вижу, песню узнаешь, Над межой висят колосья, Тихо в поле ходит рожь.

«Зажинки», «нива», «копна» — Твардовский с удовольствием перебирает эти на долгие годы забытые отечественными стихотворцами слова. В стихотворение входит крестьянское детство поэта. И двумя емкими строками очерчивается национальный характер, национальное прошлое и подавляемое в настоящем смятение лирического героя-автора:

Бабья песня, бабье дело, Тяжелеет серп в руке, И ребенка плач несмелый Еле слышен вдалеке.

«Плач несмелый» — нетривиальный эпитет прорывается в рамку вполне укладывающегося в рамки советской печати текста из другого, подлинного поэтического языка.

Здесь по меньшей мере три слоя значений. Один целиком относит эпитет к старой России и советскому обличительному по отношению к ней стереотипу (предполагается, что в той России даже дети боялись или не имели сил громко плакать…). Второй дает возможность понять это слово как самоопределение русского национального характера — вне конкретной социально-временной прикрепленности, в уходящей далеко в прошлое ретроспективе национальной истории. И наконец третий — «еле слышный», но самый важный слой отождествления эпитета с самим автором (притом что он не разрывается с двумя первыми значениями, а, напротив, спаян с ними, ими подкреплен).

Этот эпитет дает нам услышать голос самого этого ребенка — выросшего, но оставшегося несмелым крестьянским сыном. Из тех, что не боятся вражеской пули в бою, но робеют перед «родной» бесчеловечной властью. «Несмелость» самоописывает все стихотворение.

Однако именно он напишет много лет спустя:

Но чтобы страшно — Никогда.

Именно Твардовский спросит главного партийного литературного начальника, который станет читать ему политнотации:

— Вы — кто?

И когда тот, опешив, замолчит, скажет прилюдно:

— А я — классик: меня при жизни в школах изучают!

И выйдет из высокого кабинета, как следует хлопнув дверью.

2. «Кулацкий подголосок»

14 июля 1934 года в смоленской газете «Большевистский молодняк» появляется статья В. Горбатенкова о Твардовском «Кулацкий подголосок».

И она не остается одинокой. Смоленские литераторы методично добивают молодого поэта его происхождением и тем, что оно, по их мнению, проступает в стихах. 18 февраля 1935-го Твардовский. пишет Исаковскому: «Есть у меня сейчас серьезная неприятность. Горбатенков, находясь на курсах молодых писателей, распространяет среди людей, знающих меня, лживые и мерзостные слухи. Будто бы меня исключили из института, будто бы я хлопочу о возвращении родителей и тому подобное, чего я и во сне не видел».