реклама
Бургер менюБургер меню

Мариэтта Чудакова – Новые и новейшие работы, 2002–2011 (страница 67)

18

Здесь самое значимое, может быть, слово — «экипаж». Именно ненужность, избыточность в данном сравнении и потому явная цитатность этого слова прямым образом отсылает нас к Гоголю: «Только два русские мужика, стоявшие у дверей кабака против гостиницы, сделали кое-какие замечания, относившиеся, впрочем, более к экипажу, чем к сидевшему в нем. „Вишь ты, — сказал один другому, — вон какое колесо! Что ты думаешь, доедет то колесо, если б случилось, в Москву, или не доедет?“» («Мертвые души». Курсив наш. — М. Ч.).

Так в воспоминании о гимназических годах возникает идеологический подтекст. Скрытая отсылка к Гоголю наводит на размышления о том, куда же заехало колесо российской истории… И в еще большей степени — доедет ли это колесо до Москвы вместе с Белой гвардией?..

Сам Булгаков, надежно спрятав от постороннего взгляда свою статью осени 1919 года (он наклеил ее на первой же странице своего альбома вырезок — только лицом вниз, оставив на виду лишь фрагмент названия газеты — «<…>розн<…>», изданной на территории Добровольческой армии, и дату), хорошо помнил высказанную в ней надежду дойти до Москвы…

Явдоха

И уж конечно Явдоха в «Белой гвардии» не без Гоголя. Имя слишком яркое для уха русского читателя, чтобы не вспомнить иные литературные с ним встречи.

В «Старосветских помещиках» Пульхерия Ивановна, чуя свою смерть, поручает Явдохе своего мужа: «Смотри мне, Явдоха», говорила она, обращаясь к ключнице, которую нарочно велела позвать: «когда я умру, чтоб ты смотрела за паном, чтобы берегла его <…>. Не своди с него глаз, Явдоха, я буду молиться за тебя на том свете, и Бог наградит тебя».

Диалог Василисы с Явдохой в «Белой гвардии» неуловимо напоминает вышеприведенный, и не только упоминанием имени Божьего («— Что ты, Явдоха? — воскликнул жалобно Василиса. — Побойся Бога») или повтором обращения («Смотри, Явдоха, — сказал Василиса <…>, — уж очень вы распустились с этой революцией. Смотри, выучат вас немцы»), — это вновь та Явдоха, от которой зависит чье-то будущее.

Теодицея Александра Твардовского

(к столетию поэта)

Первая публикация: А. Т. Твардовский. К 100-летию со дня рождения. «Я там был. Я жил тогда…». М.: РГАЛИ, 2010

Спустя десятилетие существования советской власти в литературу входило второе поколение советских литераторов (родившихся в 1900–1910 годах). И именно в их среде родилась неразрывно связанная с творчеством потребность в вере в разумность существующего строя и политики власти, в правильность избранной ею конечной цели.

Эта потребность вытекала почти впрямую из антропологического фактора — биографии поколения. Ярче и драматичней многих она проявилась у Твардовского.

Попробуем проследить, как это происходило.

Раздел первый

Крестьянский сын в плену Утопии. Становление народного поэта

1. Детство, отрочество, юность

В 1917 году будущему поэту семь лет. Деревенское досоветское детство с его вековым укладом уже вошло в плоть и кровь, легло на дно будущего творческого воображения неизымаемым пластом.

Отроческие годы, когда из-под крыла матери крестьянский сын уже переходит под суровую руку отца, отнюдь не были идиллией — идиллическое осталось в раннем детстве. Тяжелая инерция крестьянского быта, тесной общей жизни в избе становилась поперек бродившей в жилах творческой силе, еще не проявившей себя в реальных результатах, но требовавшей свободы как непременного условия появления результатов. Он рвался из семьи в город. Его целью было писать и учиться.

Много лет спустя, после освобождения Смоленщины от немцев, когда Твардовскому удалось «найти, вывезти и устроить всех родных» (из его дневниковой записи 31 октября 1943 года), он поселился временно в Смоленске «у стариков, заняв у них одну комнату. Ничего, но холодновато и уж очень уныло. Последнее для работы хорошо» (из письма к жене от 4 ноября 1943 года). Дневниковые записи ноября 1943-го — жесткие и трезвые, в том числе и по отношению к собственным эмоциям:

«Бремя „дома“. Едва хватает сил, чтоб еще работать. В сущности — жалкий, чужой, трудный, ненужный и неотепленный мир. Лучше б от него быть далеко». «Живу <…> в самой гуще бед, несчастий, и идиотизма „стариков“ и всей семьи. Неизвестно, что было бы с ними, не найди я их в деревне, но перевезенные мною сюда, в хорошую квартиру, обеспеченные самым необходимым, они охают, ноют, живут запущенно до раздражения. …Счастье мое все-таки, что я в молодости жил отдельно.

Всех жаль, иных мучительно, все вот здесь, рядом, не отмахнешься, не забудешь…

…Сколько помню себя, мучим стыдом за своих либо опасением чего-то стыдного, и теперь то же самое».

И через четверть века при чтении описания «поэзии хутора» у Лакснесса — нечто такого же рода: «Сколько я израсходовал душевных сил на построение внешнего мира по своему вкусу, который ждал где-то меня, был всегда впереди, лежал в запасе, вознаграждал за всю боль, серость, муку натурального хуторского бытия» (запись от 20 февраля 1969 года[603]).

Он принадлежал к ограбленному, по определению Н. Коржавина, поколению, уже не заставшему широкого культурного контекста России начала XX века, не учившемуся в классической гимназии и в университете, — российское образование тогда высоко ценилось в мире. Он обречен был, как почти все люди его поколения, в каких бы «трудовых школах» конца 20-х — начала 30-х годов они не учились, стать самоучкой. Это значит до всего доходить своим умом, вне широкого культурно-философского контекста, который мог бы защитить (хотя из трагической истории XX века хорошо известно, сколь многих европейски образованных не защитил) от безоглядной веры в утопию. На первую половину 20-х, когда социалистическая утопия была еще живой и увлекала юные сердца, пришлись годы его отрочества — самого беззащитного времени человеческой жизни. Как он мог не поверить тогдашним опытным агитаторам?..

Юный Твардовский поверил, что деревенскую темноту, тяжкий, изнурительный крестьянский быт смогут преобразовать — осветить нездешним светом. Ему легко было допустить, что собственнический инстинкт, без которого нет крестьянского двора, не лучшее, что есть на свете, и пойти за иными ценностями.

Твардовский вполне осознанно не принял поэзию Есенина: «Я познакомился с ней, будучи жителем деревни, и ее печаль об уходящей, во многом идеализированной деревенской жизни, какой она представлялась поэту за временем, расстоянием и особыми обстоятельствами его биографии, не могла найти непосредственного отклика в сердцах моего поколения сельской молодежи. Нельзя сказать, чтобы мы не любили деревню, питали пренебрежение к земледельческому труду<…>. Но мы всей душой стремились к ученью, к городской жизни…»[604]

Еще важней его оценка первых пореволюционных лет в деревне и умонастроения молодежи, его сверстников, в той же статье:

«Пореволюционная деревня, поделившая помещичьи луга и земли, почти заново отстроившаяся за счет самовольных порубок в „лесах местного значения“, была охвачена жизнедеятельным порывом, шедшим, правда, не в одном направлении. Тут и хуторизация, имевшая особо широкое развитие на Смоленщине, и опытное интенсивное хозяйствование читателей и подписчиков журнала „Сам себе агроном“. Но были и успехи сельскохозяйственной кооперации, были товарищества по совместной обработке земли, прививавшие начальные навыки артельной жизни и служившие предвестием будущей коренной перестройки деревни на основе коллективизации, об особом характере и темпах которой тогда, правда, еще не было предположений. <…> Деревня была полна молодежи, привлекаемой комсомолом, школой, сетью изб-читален ко всякого рода культурным начинаниям. <…> Молодежь эта не только не чуралась города, но всячески тянулась к нему, стремясь по возможности подражать ему и в одежде, и в оборотах речи, и в приемах ухаживания».

Среди этой молодежи был и Твардовский.

Да, он увидел вскоре (хотя отнюдь не сразу) жесткость и жестокость преобразований. Но ведь крестьянский быт с детства противостоял сантиментам: постоянно резали живность, чтобы поддержать существование семьи, причем и ту, к которой ребенок привыкал, жил с ней в доме, как, например, с новорожденным теленком.

Он несомненно, как и многие крестьяне и горожане, сначала просто не мог представить себе размаха происходящего. В отсутствие статистики и информации люди не знали а) масштаба — все плохое казалось единичным, б) деталей государственной жестокости. По крестьянской наивности Твардовский верил, видимо, в «перегибы» на местах. Верил, что Сталин этого не хочет и должной информации не имеет.

В середине 50-х он вспомнит о своем настроении юных лет — «поры восторженной и безграничной веры в колхозы, желания в едва заметном или выбранном из всей сложности жизни видеть то, что свидетельствовало бы о близкой, незамедлительной победе этого дела»[605].

Живя уже в Смоленске, он узнает, что родителей обложили непомерным налогом (первый шаг к раскулачиванию), и пробует за них вступиться. Это оставляет суровый отпечаток на нем самом, уже полностью сосредоточенном на поэзии (еще далекой от настоящих результатов) и главное — глубоко верящем в свой дар. Письмо Твардовского А. Тарасенкову от 31 января 1931 года полно отчаяния: