Максим Шраер – Бегство. Документальный роман (страница 39)
– Папе пришла повестка, – написал я лихорадочным почерком в блокноте. – Идти или нет?
– Понятно, – сказала Маша и всплеснула руками. Володя кивнул головой и улыбнулся. Оба быстро оделись, и мы спустились по лестнице и вышли из дома через черный ход. «Жигуленок» Слепаков стоял во дворе; мы сели, Володя завел мотор, чтобы было теплее. Не знаю, почему считалось, что разговаривать в машине безопаснее, чем в квартире. Суть совета Слепаков сводилась к тому, что отцу лучше явиться в прокуратуру. – Повестка – дело серьезное, – сказал Володя. – А неявка только усугубит положение, – добавила Маша.
С КГБ лучше в игры не играть, учили меня Слепаки. Даже если сейчас не явиться и выиграть время, «контору» это только разозлит и вызовет куда большие неприятности. – Мальчик мой дорогой, будь осторожен, – сказала мне на прощание Маша. Шагая по улице Горького к метро и садясь в поезд, я меньше всего думал об осторожности. Я был одновременно горд, что наконец-то оказался в гуще настоящих политических событий, и разочарован реакцией и советом наших друзей Слепаков.
В предисловии к книге избранных воспоминаний «Водка с пирожными», изданной в Санкт-Петербурге в 2007, мой отец так описывает первые дни после получения повестки, когда он опасался ареста и надеялся его избежать: «Я решил по-другому. Я решил не даваться добровольно в руки КГБ. Раз они вызывают меня повесткой, раз они не решаются арестовать меня дома или на улице, значит, что-то им мешает, что-то ограничивает их безнаказанность. То есть КГБ хочет, чтобы я в процессе беседы со следователем сказал или написал нечто такое, что дало бы им бóльшую свободу арестовать меня. Я понял это и решил скрываться. … Я не ночевал дома. Прокуратура продолжала слать повестки. … Я бродил по ледяным улицам Москвы. За мной по пятам следовали черные тени лимузинов КГБ». Ноябрь сменился декабрем, наступили самые мрачные и короткие дни в году. Загнанный в угол и смертельно усталый от преследований, отец попал в больницу с тяжелейшим сердечным приступом. Его положили в Четвертую Градскую, где он уже несколько лет подрабатывал консультантом-эндокринологом. Эта больница была основана императором Павлом Первым в качестве общественной лечебницы для бедных. В начале XIX века выдающийся русский архитектор Матвей Казаков перестроил главный корпус в неоклассическом стиле, и в таком виде здание простояло на протяжении двух веков, окруженное более современными корпусами. Когда-то Четвертую Градскую в народе называли «Павловской больницей»; она считалась одной из лучших в городе, там и лечили больных, и учили студентов-медиков, и вели исследовательскую работу. Врачи, дежурившие в отделении интенсивной кардиологии, знали отца по обходам, уже успели с ним вместе поработать, и поэтому отнеслись к нему по-особому. Самыми тяжелыми были первые дни в больнице. Я опять полагаюсь на слова отца из «Водки с пирожными»: «Конечно же, кэгэбэшники знали, где я нахожусь. Мой лечащий врач сказала мне, что они настаивали на том, чтобы допросить прямо в палате неотложной терапии. Она ответила: „Если вы хотите его смерти, идите и допрашивайте!“ Они хотели моей смерти, но – чужими руками». Из больницы эти каратели в штатском ушли, но в покое отца они не оставляли. В первые дни мы с мамой больше всего боялись за те ночные часы, когда посетителей, даже членов семьи, в палаты не допускали, и в отделении было безлюдно, если не считать дежурной медсестры, одной на весь длинный коридор с палатами. Отец лежал в палате с кислородной маской на лице, бледный, беззащитный. Мы по очереди навещали отца в больнице, мама с утра, а я во второй половине дня по пути домой из университета. Четвертая Градская расположена в Замоскворечье, районе старой Москвы, где до сих пор хорошо сохранилась архитектура прошлого, постройки девятнадцатого века и даже старше, в том числе одноэтажные и двухэтажные оштукатуренные особнячки, каким-то чудом пережившие советскую перепланировку города. Обычно я садился в медлительный трамвай и ехал от суетной, многолюдной «Павелецкой» по Дубининской улице и почти до самого Даниловского вала. От больничного комплекса на Павловской улице недалеко было до древнего Даниловского монастыря, резиденции Патриарха. Оттуда уже рукой подать до набережной Москвы-реки. А за рекой – корпуса заводов, ушная раковина стадиона «Торпедо». Отцу через месяц должно было исполниться пятьдесят, но на больничной койке он выглядел куда старше своих лет: изможденное лицо, впалые щеки, седеющие усы над бескровными губами. После того, как его перевели из неотложки в кардиологию, он получил разрешение ненадолго выходить на улицу и дышать свежим воздухом. Отец завел обычай провожать меня до трамвайной остановки. Никогда не забуду наши прощания, и это тоскливое, невыносимое ощущение, будто отец уже отбывает срок в лагере, за путями и больничной оградой, а я ношу ему туда передачи. Пробыв с отцом в «зоне» час-другой, я словно вырывался на волю, где по всем приметам текла обыденная, нормальная жизнь. Там, на воле, я снова шел на свидание с Любой и отправлялся с ней в кино или в театр, в гости к кому-то из ее подруг или к моему другу Максу, у которого мама часто уходила по вечерам. Люба, казалось, интуитивно почувствовала, что у меня дома какая-то беда, но толком ничего не знала, а я не считал себя вправе раскрывать тайну. Так, мне казалось, будет проще. Отец уже лежал в больнице недели две, а повестки из прокуратуры продолжали приходить. Мама делала все возможное, чтобы выяснить, что именно ему угрожает. Она расспрашивала бывалых отказников и закаленных правозащитников. Она советовалась с одним пожилым господином, бывшим юристом, который консультировал отъезжантов по вопросам «статуса» и «режима». Конечно, мы жили в государстве, где законы не уважались и не соблюдались, но все-таки хотелось знать, на что же отец имеет право хотя бы на бумаге – сообразно букве закона. Мама просто разрывалась на части, готовила еду и возила отцу передачи в больницу, моталась по всему городу ради очередной встречи с очередным советчиком, и к тому же по-прежнему преподавала на полставки в Доме Культуры. Благодаря связям в американском посольстве маме удалось снестись с несколькими журналистами, аккредитованными в Москве, в том числе корреспондентами CBS News и New York Times. По телефону нам домой звонили активисты движения в поддержку советских евреев (Soviet Jewry Movement) из США, Канады, Великобритании и Франции. Некоторые из них до этого приезжали в Россию, бывали у нас. Существовала телефонная связь и со старыми московскими друзьями, вырвавшимися на свободу еще в 1970-х и жившими за границей. Все они обещали привлечь еврейские и правозащитные организации, а также своих конгрессменов и сенаторов. Обещания и новости вдыхали в нас надежду. Но при этом трудно было поверить в то, что американский сенатор или член британского парламента сумеет заставить советские власти прекратить травлю моего отца. Мы советовались с самыми разными людьми, включая тех, за плечами у которых уже был опыт ареста и тюрьмы. И у каждого, как в анекдоте, было не одно, а целых два «особых мнения». Мы старались сделать все, чтобы выиграть хоть немного времени и дать отцу возможность набраться сил и окрепнуть. Он чувствовал себя чуть получше и, наверное, поэтому совершил необдуманный поступок: вышел из больницы, взял такси и поехал домой. Был солнечный декабрьский полдень. Отец хотел принять ванну, побриться и хотя бы пару часов провести в домашней обстановке, а потом вернуться в палату. Мама уехала по делам, а я почему-то был дома, хотя, кажется, зимние каникулы еще не начались. С точностью до минуты помню, как отец вошел в квартиру, как мы обнялись и поцеловались. Он снял куртку и начал раздеваться на пороге ванной комнаты, и тут позвонили в дверь. Должно быть, отец был настолько взвинчен, что даже не посмотрел предварительно в «глазок». Он повернул затвор и открыл дверь сразу, открыл как был, в штанах, майке и носках. Поздно, слишком поздно. На пороге стоял милиционер, младший лейтенант в тяжелой шинели и сапогах, припорошенных снегом. В левой руке он держал зеленый листочек бумаги. У милиционера были белесые брови и ресницы, водянисто-голубые глаза, кривые зубы. – Гражданин Шраер? – тонким голосом спросил он. – Да, – тихо отозвался отец. – Повестка вам. Распишитесь в получении, – сказал милиционер, подпуская в фальцет начальственную нотку. – Тут такое дело, лейтенант, – отец жестом пригласил милиционера войти в прихожую. – Я тут загремел в больницу, провалялся две недели. Вот домой приехал ненадолго – помыться и обратно.
Лейтенант, похоже, был всего на несколько лет старше меня, а выглядел моложе своих лет. Он явно не был готов к тому, что «враги» встретят простыми человеческими словами. Лейтенант помешкал, словно прикидывая, как же ему поступить, и наконец сказал:
– Просто распишитесь тут. Может, мне померещилось, но что-то в его осанке, повороте головы выражало неловкость, будто мент стыдился своего задания. На доставленной в квартиру повестке из прокуратуры стояла новая дата явки – всего через несколько дней. К вечеру отец вернулся в больницу. Врачи хотели подержать его под наблюдением еще по меньшей мере неделю, но мы не знали, сможет ли больничная палата и дальше обеспечивать отцу неприкосновенность. Прежняя наша тактика – игнорировать повестки – себя исчерпала. Надо было немедленно предпринять какие-то решительные действия, чтобы защитить отца. В больничной палате отец написал лично Горбачеву письмо протеста против преследований и травли. Мама поехала на главпочтамт и отправила текст письма телеграммой в Кремль. Мы, честно говоря, не очень-то рассчитывали на успех этого предприятия, поэтому отец сразу же написал открытое письмо зарубежным писателям и деятелям искусства. В письме он описывал события последних недель и свое тогдашнее состояние, и просил поддержки и защиты. Мама перевела письмо на английский, и морозным декабрьским вечером мы с ней вдвоем поехали на метро в центр города. Вернее, мама хотела поехать одна, но я наотрез отказался отпускать ее. Мы доехали до «Баррикадной», «Любиной» станции, потом пересели на кольцевую ветку и проехали одну остановку до «Белорусской». Оттуда – еще одна пересадка и еще одна остановка – до «Маяковской». Я с детства любил интерьер этой станции, своды и ярко освещенные ротонды с мозаиками по рисункам Дейнеки, пол и стены в облицовке из розоватого камня с прожилками вен. В центре площади перед станцией метро стоял памятник Маяковскому. Тут было популярное место для встреч и свиданий. У памятника не раз проходили акции протеста, несанкционированные чтения, с которых выступающих увозили в черных воронках. Когда мы вышли из метро, был уже десятый час вечера. Мама сжимала в руках сумочку, а в сумочке лежало письмо протеста в отцовском оригинале и в переводе на английский. Уже больше двадцати лет прошло с тех пор, как мои родители вернулись из отцовского Питера в мамину Москву. Тогда, в 1964 году, меня еще не было на свете, и родители жили в двух шагах от памятника Маяковскому, в коммуналке на углу улицы Горького. Кто только не ночевал у родителей в гулкой комнате, окнами выходившей на Садовое кольцо – от минских родственников тети Мани и дяди Монуса – и до поэтов-приятелей отца. Овсей (Шике) Дриз, идишский поэт и завсегдатай московских пивных, с которым отца познакомил Генрих Сапгир, как-то раз засиделся у родителей допоздна, потом свалился и проспал мертвым сном до самого утра. В те годы мои молодые родители жили богемной жизнью, строили планы, мечтали об успехе. А теперь двуглавый призрак Горького и Маяковского завис над нашей семьей. Отец нашел временное убежище от своих преследователей в больничной палате Четвертой Градской, а мы с мамой шли на встречу с американским журналистом С.Ш., московским корреспондентом газеты New York Times, сыном православного священника-эмигранта. Мы должны были передать ему просьбу о помощи, с которой отец обратился к литературным собратьям за рубежом. Журналиста, с которым нам предстояло встретиться, родители до этого видели один раз в жизни, если не ошибаюсь, дома у знакомого американского дипломата. По телефону условились, что мы с мамой пойдем от улицы Горького по Садово-Триумфальной, потом дальше по Садово-Каретной, а журналист будет нас ждать чуть не доходя здания, где в те годы помещался московский офис New York Times. Мы миновали Сад Эрмитаж. Садовое кольцо было безлюдно и ярко освещено; лишь кое-где были припаркованы автомобили. Журналиста на условленном месте мы не увидели, поэтому нам пришлось пройти вперед, потом развернуться и двинуться вспять. Этот дурацкий маневр нам пришлось повторить два или раза три, хотя мы понимали, что привлекаем к себе ненужное внимание. «Вот он, наконец-то», – прошептала мама, и мы заторопились навстречу высокой фигуре в темном габардиновом пальто, показавшейся на противоположном конце квартала. Бородач в очках еще издали кивком поздоровался с мамой, а подойдя поближе к нам, даже улыбнулся. – Вы забыли вот это, – сказала мама по-английски и протянула журналисту конверт с письмом отца. – Большое спасибо, – ответил журналист и на ходу сунул конверт себе за пазуху. Он миновал нас и свернул в переулок. – Рвем когти, – сказал я и потянул маму за рукав к краю тротуара, чтобы поскорее поймать такси, а сам уже поднимал руку, голосуя. Такси подъехало мгновенно. «Ловушка?» – промелькнуло в голове. Я назвал адрес. – Дак это ж в другую сторону, разворачиваться придется, – пробурчал таксист – Поехали, шеф, мы тебя отблагодарим, – сказал я каким-то не своим голосом. Теперь, когда я рассказываю об этом американским знакомым – или же тем журналистам, которым все еще интересны события ушедшей в прошлое советской жизни, – то эпизод словно бы отрывается от реальности, приобретая киношный джеймс-бондовский лоск. На самом деле все было совсем не как в кинотриллере. Забравшись на заднее сидение такси вслед за мамой и захлопнув дверцу, я увидел, как вслед за нами тронулась с места, светя ожившими фарами, неприметная, с виду гражданская машина, до того дремавшая совсем неподалеку у кромки тротуара. Спустя тридцать лет трудно объяснить, как же я одновременно испытывал чувство подлинного страха и ощущение головокружительного азарта. Я украдкой оглядывался на преследователей через заднее стекло такси. Они гнались за нами на самом заурядном «жигуленке», первой или одиннадцатой модели (я не разглядел). Их было двое. Я не хотел пугать маму и тем более настораживать таксиста, но просто не мог не оборачиваться. Мне опять стало казаться, что мы угодили в капкан на колесах – ведь таксист подъехал так подозрительно быстро, будто выполнял приказ. Несмотря на тревогу, я ничего не мог сказать вслух. На перекрестке с Цветным бульваром, рядом со старым цирком, такси развернулось и, набирая скорость, помчалось обратно к площади Маяковского. Такси двигалось в правильном направлении, и теперь у меня уже не было ни малейших сомнений, что «жигуленок» преследует нас. – Гони, друг, – сказал я таксисту, когда мы выехали на улицу Горького. – Мы в долгу не останемся. Я лихорадочно отсчитывал вехи городского пейзажа, мелькавшие за окном. Улица Горького сменилась Ленинградским проспектом, который потом вливается в Ленинградское шоссе. Мы миновали стадион «Динамо», неподалеку от которого жили моя бабушка, тетка и двоюродная сестренка, промчались мимо узорчатого красно-белого Петровского замка, где, посещая Москву, останавливалась Екатерина Вторая, а потом ее наследники, где совсем недолго стоял Наполеон, и где теперь располагалась Военно-воздушная инженерная академия им. Жуковского. Вот и станция метро «Аэропорт», а рядом с ней многоквартирные дома на улице Черняховского, заселенные советской художественной элитой, писателями и деятелями кино. Остался позади Автомобильно-дорожный институт, куда мне, наверно, пришлось бы пойти учиться, не поступи я в университет. В считанные минуты, оставив позади станцию метро «Сокол» и так и не оторвавшись от «хвоста», мы свернули с Ленинградки на улицу Алабяна. Отсюда, через гулкий мост над разбегавшимися железнодорожными путями, мимо городка художников, – полный вперед по Алабяна и Народного ополчения до Октябрьского Поля, до самой нашей улицы Маршала Бирюзова. А оттуда уже рукой подать до дома.