Максим Шраер – Бегство. Документальный роман (страница 37)
Учеба на факультете почвоведения вступила в критическую фазу, а между тем моя жизнь и так была переполнена: роман с Любой, сочинение стихов, и нараставшие преследования моих родителей властями. А к тому же мне предстояло выбирать специализацию. Из возможных вариантов (химия почв, физика почв, биология почв, агрономия и т.д.) я склонялся к общему почвоведению. Кафедру общего почвоведения возглавлял профессор Борис Розанов, чьи лекции были отрадой для студентов-первокурсников на нашем факультете. Кафедра общего почвоведения славилось спокойной, расслабленной атмосферой и толерантностью; в штате числилось несколько евреев-преподавателей и научных сотрудников. В своем барском кабинете, на массивном письменном столе под толстым стеклом Розанов держал не только семейные снимки, но и фотографию Мэрилин Монро – легендарный кадр из фильма «Зуд седьмого года», тот самый, где она стоит на вентиляционной решетке, и ее светлые юбки вздымает озорной ветер. Я все еще раздумывал над тем, как бы навести мостик между почвоведением и какой-то иной профессией, которая была бы мне больше по душе. Теоретически существовал вариант заняться писанием статей о науке и об ученых, путешествовать с геологическими или экологическими экспедициями и сочинять о них то, что теперь в России называют «нонфикшн», а в те времена называли «научпопом». Я вел переговоры с ежемесячным журналом «Сельская молодежь» о серии интервью с выдающимися учеными с нашего факультета (В. Ковда, Г. Добровольский), но из этой затеи ничего конкретного пока не выходило. Моя еврейская фамилия не помогала подобраться к кормушке, у которой и без того теснились литераторы из рядов перебродивших биологов и загашенных химиков.
Шел осенний семестр второго курса. Физическая и коллоидная химия лезли из ушей. Занятия мне опротивели, надоело ежедневно таскаться в университет, высиживать лекции и отбывать нудные часы лабораторных работ, титровать растворы и взвешивать чашечки с прокаленными почвами. Занятия нелюбимым делом выматывали душу. В поисках отдушины я записался вольнослушателем на курс по искусству эпохи Возрождения на историческом факультете. Вел этот курс заведующий отделением всеобщей истории искусств, профессор Виктор Гращенков – высокий, жилистый, велеречивый, похожий лицом на Марка Аврелия. Истфак располагался по соседству с факультетом прикладной математики, где училась Люба, и мы с ней могли видеться до или после Ренессанса. По сравнению с принудительным кормленем почвоведческой мучной похлебкой, лекции Гращенкова казались золотым сотовым медом, и я смаковал каждое слово, каждый слайд. Погрузившись на пару часов в мир итальянского Возрождения, я ловил себя на странных и непривычных помыслах. Теперь мне совершенно ясно, что это были всего лишь отчаянные попытки соединения и примирения науки и искусства. «Вот интересно было бы…», – думал я, слушая, как профессор Гращенков анализирует работу Филиппино Липпи, на которой дева Мария является святому Бернарду, устроившемуся с пером и свитком пергамента на фоне выветренных обломков скал. «Вот было бы интересно изучать изменения в природном ландшафте по материалам изобразительного искусства, начиная со Средних веков и Возрождения». После полутора месяцев посещения лекций, я наконец решил открыться Гращенкову.
– Понимаете, профессор, сердце у меня не лежит к естественным наукам, и особенно к почвоведению. Я только люблю искусство и литературу.
– Так почему бы вам не перевестись к нам? – предложил Гращенков, который, как выяснилось, уже некоторое время ко мне присматривался. – Ну потеряете год, ну так что ж, вы молоды, куда вам спешить.
Воодушевленный разговором с Гращенковым, я уже на следующий день подал прошение о переводе на другой факультет. Меня так взбудоражила открывшаяся лазейка, возможность сбежать от прискучивших естественных наук в искусствоведение, что я не только не посоветовался с родителями, но даже не попытался трезво оценить свои шансы. А ведь рисковал я многим. Когда я принес Гращенкову заполненную бумагу, он просмотрел текст и насупил брови, когда наткнулся на фамилию «Шраер» (раньше он знал меня только по имени). Гращенков помедлил, откашлялся и каллиграфическим почерком вывел в правом верхнем углу заявления: «…отделение… не возражает против перевода студента Шраера Максима Давидовича…» О казуистические нюансы советского времени! Находясь в состоянии почти экзальтированном – влюбленность, стихи, надвигающиеся на родителей неприятности – я и не задумался тогда о подобной мелочи. «Не возражает» versus «согласен»! Оставалась сущая формальность: заручиться подписью и печатью какого-то чинуши, замдекана исторического факультета. Замдекана смерил меня взглядом, пробежал заявление и отказался его завизировать. «У нас, Шраер, знаете, другой профиль», – сказал он. – «Я готов продолжить разговор об этом лично с Виктор-Николаичем». Не откладывая, я позвонил Гращенкову на кафедру, но попал на секретаршу, а сам профессор трубку не взял. Я раздобыл его домашний номер, но ответила жена; сам профессор со мной беседовать не пожелал. На третий вечер я до него все-таки дозвонился. «У нас возникли некоторые осложнения», – каким-то замогильным голосом произнес ведущий советский специалист по итальянскому искусству эпохи Возрождения. На следующей лекции – кстати, посвященной Тинторетто, – Гращенков явно избегал смотреть мне в глаза, а как только пара кончилась, он раскашлялся, словно трагик из Малого театра, и вылетел из аудитории. Я нагнал Гращенкова в длинном коридоре; он промычал что-то о «непредвиденных обстоятельствах» и нырнул в свой кабинет, прижимая к груди кассету со слайдами и набитый альбомами кальвадосовый портфель. На лекции Гращенкова я больше не ходил. Так бесславно закончился краткий период моего пребывания в подмастерьях у советского искусствоведения. Скорее всего, Гращенков позабыл обо мне, как забывают о кислом молоке, налитом по ошибке в утренний кофе – подумаешь, мелкая досада. Но вот администрация и кое-кто из профессуры на факультете почвоведения, похоже, решили, что перебежчиков прощать нельзя. Я совершил ошибку, и уже вскоре стал пожинать ее последствия.
Уже в конце ноября я почувствовал, что факультетская администрация пристально наблюдает за мной. Доцент Александр Манучаров, заместитель декана факультета почвоведения по учебной части, который помнил меня еще по истории со вступительным экзаменом по химии и апелляцией, как-то раз в перерыве между лекциями остановил меня в коридоре и произнес зловеще-загадочным голосом: «Шраер, мы в курсе». Но, как это часто происходит в сценариях репрессий и преследований, роль моего главного гонителя на факультете была отведена не профессору и не декану, а полному ничтожеству, канцелярской крысе из учебной части. Я совершенно забыл, как звали эту женщину не первой молодости, но даже теперь узнал бы ее в толпе таких же грудастых, скверно одетых советских теток с кренделями плохо выкрашенных волос, наштукатуренными щеками и ширпотребовскими золотыми сережками с лиловыми камешками. Назовем ее «Мадам Пергидроль». Официально она числилась «старшим инспектором» учебной части, и в ее обязанности входило следить за посещаемостью и отметками. Выражаясь по-набоковски, этакая классическая «коммунацисткая» надзирательница. Расовые предпочтения инспекторши стали мне очевидны еще на первом курсе. Мою фамилию она то ли шипела, то ли выплевывала, брезгливо выпятив губы так, будто в ее любимой сайке вместе с изюмом оказался запеченный таракан. Она еще с первого курса поглядывала не меня с какой-то враждебностью, а теперь взялась меня травить. «Шраер, ты почему не был на истмате?» – сказала она, встретив меня в коридоре. Примерно в середине ноября Мадам Пергидроль вызвала меня к себе в учебную часть: «Шраер, мы тебя снимаем со стипендии. Ты почему занятия прогуливаешь?» Потом она почему-то решила, что я завалил экзамен по иностранному языку (хотя на деле еще на первом курсе мы с Ильей Салитой перевелись из группы для начинающих на специальный двухгодичный курс). Но особенно изощренными и ловко задуманными были придирки Мадам Пергидроль к моему состоянию здоровья. Она вызвала меня к себе и объявила, что по состоянию здоровья я могу и не выдержать двухмесячной полевой практики, которая нам предстояла летом после второго курса: «Тебе, Шраер, надо пройти полную диспансеризацию. А там уже как врачи решат. И будешь трудоустраиваться». «Трудоустраиваться»! Это означало отчисляться, находить другое место учебы или работы… Целую неделю я мотался от врача к врачу в университетской поликлинике, и каждый из них, словно по заданию, тщился найти у меня какую-нибудь немощь или хворь – то искривление позвоночника, то аритмия сердца, то сахар в крови. Разгорался реальный – административной и медицинской – пожар, который мы с родителями тушили весь остаток учебного года. Мои университетские неприятности уже не казались просто случайностью, и Мадам Пергидроль играла в них заданную роль если не дирижера, то явного исполнителя. Но все равно я еще не понимал до конца, почему же на меня сразу обрушилось столько неудач. Неужели стремнина чужой советской жизни несла меня, словно прутик или листик, по направлению к полному фиаско? Сначала провал с переводом на искусствоведение, потом инквизиция на моем факультете. «Дело швах», как говорили наши бабушки и дедушки. Все это я чувствовал интуитивно, но при этом не был способен думать ясно и рационально о том, как избежать исключения из университета, как не загреметь в армию. Земля уже горела у меня под ногами. А мне, горемыке, только хотелось сочинять стихи и быть с Любой.