Максим Шраер – Бегство. Документальный роман (страница 29)
Из ста с лишним студентов на потоке считанные единицы поступали на наш факультет из подлинной любви к почвоведению, экологии или сельскохозяйственной науке. Конечно, такие исключения существовали. Мой университетский приятель Петя Цанава происходил из династии чаеводов и, как мне тогда казалось, действительно хотел отучиться в Москве, вернуться к себе в Грузию и работать на родной земле. Но таких истинных «почвенников», влюбленных в свое дело, были единицы. Поскольку в программу обучения входили экспедиции и полевая работа в отдаленных и экзотических регионах страны, то на факультет из года в год стекались всевозможные мечтатели, советские хиппи, «зеленые», и даже молодые барды и гитарные поэты. Многие из этих юношей и девушек поступили на «почву», чтобы найти убежище от советской рутины. Вероятно, это была активная, явная форма советского эскапизма. Я по сей день благодарен судьбе, что мне не пришлось учиться на инженера, как мой друг Макс Муссель, который познавал устройство телефонных узлов, мечтая о кинорежиссуре.
Непросто изучать нелюбимые дисциплины, пусть даже и в лучшем университете страны и в окружение ярких и способных однокурсников. Но юношеская натура отличается особенной гибкостью, и эта парадоксальная способность изменяться, оставаясь собой, поддерживала меня, помогая одолевать даже самые унылые и непривлекательные предметы. Первые два года у нас были общие лекции для всего курса; с понедельника по субботу сотня с лишним студентов набивалась в одну из двух главных аудиторий биофака или факультета почвоведения. Для лабораторных работ и практических занятий мы разделялись на группы. Большая часть занятий проводилась в здании, расположенном в десяти минутах ходьбы от знаменитого главного здания – «башни» МГУ. Теперь, после тридцать лет американской жизни, эти университетские корпуса задним числом напоминают мне те грандиозные гробницы знаний, которые сразу же бросаются в глаза на кампусах огромных американских государственных университетов – Мэдисон-Висконсин, Анн Арбор-Мичиган, Коламбус-Огайо. Просторные аудитории бывшего биолого-почвенного факультета были украшены дорогой деревянной отделкой. Доски были явно рассчитаны на голиафов от науки, а расположенные амфитеатром сиденья были настолько жесткими и неудобными, что все время хотелось ерзать от нетерпения. Полукругом висели массивные портреты отцов-основателей отечественного (а нам-то говорили, что и мирового почвоведения): Докучаев, Прянишников, Роде. Потемневшие от времени изображения суровых бородатых мужей с длинными шевелюрами. Тяжелые золоченые рамы. Преданность идеалам русской науки. Почти «чахотка и Сибирь», но это был бы уже перебор. Все это должно нас вдохновлять, но на деле нагоняло на многих из нас скуку почище, чем канонические рассказы о детстве Ленина.
На первом курсе мы в основном слушали общие курсы по естественным наукам. (Через три года эти курсы мне очень пригодилось, когда я перевелся в Браунский университет после эмиграции. В Брауне была так называемая «свободная программа», мне засчитали два года общеобразовательных предметов в МГУ, и я еще смог за два года закончить совершенно новую для меня программу по сравнительному литературоведению и художественному переводу). В отличие от американских университетов, где студенты сами выбирают себе курсы из множества предложенных, советским студентам в те году навязывали жесткую программу обучения. Расписание занятий нам выдавали, точнее, вывешивали в начале каждого семестра уже полностью составленным, и поменять в нем ничего было нельзя. В середине 1980-х даже в лучшем вузе страны все делалось по старинке, вручную: расписание и объявления печатали на машинке или писали от руки, ни о каком каталоге курсов и предметов обучения и речи быть не могло. И, разумеется, никакой компьютеризации тогда и в помине не было.
Из предметов, которые я изучал на первом курсе МГУ, мне по-настоящему нравилась геология и минералогия. Я не без удовольствия изучал ботанику, а также с готовностью терпел введение в почвоведение, поскольку последнее предполагало экскурсы в экологию, географию, эволюционную биологию и микробиологию. Вспоминаю, как возился с образцами пород и минералов в обширной геологической коллекции где-то на самых последних этажах главного здания. Я с трудом, но выносил органическую химию, хотя долгие часы, которые надо было проводить в лаборатории, титруя или очищая растворы, казались мне нестерпимо нудными, каких бы переливчатых жар-птиц я ни выращивал в тесных колбах. Я презирал высшую математику, которую вел у нас герой войны с кавалерийской фамилией, бывший летчик, горевший в самолете. Доцент-математик не снимал похожих на краги кожаных перчаток, и даже мелом на доске писал в перчатках. А вот общую физику я просто на дух не переносил. Признаюсь, что из всех курсов по точным и естественным наукам, прослушанных за первые полтора года в МГУ, я теперь уже не помню почти ничего конкретного, хотя к экзаменам я готовился прилежно и получал в пятерки и лишь изредка четверки. В те годы я довольно ловко умудрялся жонглировать дифференциальными уравнениями – будто это были слова или созвучия в стихах – но я все это давно позабыл и утратил.
На втором курсе началась специализация, и на нашем пути встали такие чудовища, как физическая и коллоидная химия, статистика и анализ почвы. Но при этом мне все-таки нравилась съемка местности, которую на факультете десятилетиями вела «Бабушка К.», этакая восьмидесятилетняя советская железная леди с неизменным рыжим перманентом, надушенная и неувядаемая, скользившая по длинным паркетным коридорам на высоких каблучках. Про нее рассказывали, что будто бы в молодости, пришедшейся на начало тридцатых годов, она была чемпионкой по конькобежному спорту, а также аспиранткой, а потом и научной ассистенткой нескольких тогдашних дряхлых светил почвоведения. Но такие баналные истории рассказывали про многих женщин, преуспевших в советской академической науке.
Некоторые наши профессора культивировали внешность небожителей. Среди них был декан факультета, Глеб Добровольский, – изящный, подтянутый, всегда с идеально отглаженными воротничками и манжетами. Его брат-близнец тоже читал естественные науки, но в Педагогическом институте имени Ленина. Самое сильное впечатление на меня-первокурсника произвел советский гранд Борис Георгиевич Розанов, элегантный мужчина лет пятидесяти, обладатель мефистофельского профиля, больших породистых ушей и заграничных костюмов и галстуков. Розанов в свое время успел поработать в Кении, в Найроби, где возглавлял Секцию по борьбе с опустыниванием Программы ООН по окружающей среде. Лауреат Государственной премии, автор монографий и учебников по почвоведению и экологии, Розанов прилично говорил по-английски и довольно искусно играл роль официально-дозволенного советского либерала. Он поражал воображение студентов, рассказывая пикантные истории о том, как на международных конференциях соприкасался с приятно разлагающимся Западом. Розанов увлекательно описывал путешествия по Патагонии и приключения в африканской саванне. Одна из его излюбленных баек была связана с поездкой в Чили на международную конференцию еще во время правления Пиночета. Сам Розанов в этой истории распевал революционные песни в компании «прогрессивных» западных коллег где-то в отеле в дорогой части Сантьяго, а чилийская полиция негодовала, но не могла их остановить. Со своей неторопливой речью и барометрической иронией, со своим наодеколоненными лицами и вычищенными ногтями, Розанов и другие профессора из числа факультетской элиты были второстепенными персонажами в нескончаемом спектакле советской науки.
Я находил утешение в том, что продолжал заниматься английским. Вместе с моим сокурсником Ильей Салитой, тоже выпускником английской школы, я перевелся с обязательных занятий по иностранному языку на специальный двухгодичный курс английского языка. На самом деле это была экспериментальная лаборатория, рассчитанная на студентов-естественников, которые уже неплохо владели языком. Наши знятия вела Наталья М., миловидная женщина лет сорока. Она любила шелковые шарфики и жемчуга, и мне тогда казалось, что она говорит на образцовом британском («королевском») английском. Ее даже показывали по телевизору в «Уроках английского». Наша «англичанка» настаивала, чтобы мы на занятиях обходились без русского, и даже если сталкивались с ней – на лестнице или на улице – требовала от нас говорить по-английски, ради «полного погружения» в языковую среду. Поначалу она пыталась исправлять то произношение, которое я усвоил, подражая знакомым американцам, но вскоре оставила эти попытки. Скорее всего она воспринимала мой отказ от британского выговора не как принципиальный политический выбор, а как запоздалый подростковый бунт.
В начале занятий мы быстро расправлялись с упражнениями на перевод, вводившими в обиход новую научную терминологию. А большая часть еженедельной «пары» отводилась под обсуждение какого-нибудь англоязычного романа. Тексты выбирала сама преподавательница. В тогдашнем советском книгоиздании выбор английских и американских романов был невелик. Их очень выборочно издавало – по-видимому, пиратским способом, без приобретения законных прав – московское издательство «Прогресс». Такие книги обыкновенно выходили под видом учебных пособий, со словариком и примечаниями на русском языке. Мы читали неадаптированные романы, и я особенно хорошо запомнил уроки «Театра» У. Сомерсета Моэма. Наша преподавательница вовсе не производила впечатления ханжи, но все же старательно избегала даже поверхностной упоминаний лесбийской темы в романе. Мы нарочно задавали ей невинно сформулированные и будто бы безобидные вопросы, притворяясь, что искренне не понимаем: зачем бы это одной женщине страстно целовать другую или жаждать увидеть ее обнаженной? Преподавательница не могла ни ответить, ни остановить или приструнить нас, поскольку так или иначе ей пришлось бы нарушить табу на обсуждение этой темы. (Того, что в романе Долли де Фриз – еврейка, мы заведомо не касались. Это было бы чересчур.) Больше всего из романа Моэма «Театр» мне запомнился его изумительный по своей предсказуемой стройности финал. Знаменитая актриса Джулия Ламберт наконец-то избавилась от страсти к молодому эгоистичному любовнику, заботившемуся только о своей выгоде и недостойном ее. После триумфальной премьеры нового спектакля Джулия отправляется в свой любимый ресторан и, блаженствуя в одиночестве, заказывает сытный ужин, забыв на время о своей строгой диете: «Хорошо было сидеть одной, никем не замечаемой. <…> Принесли ее бифштекс. Он был приготовлен ровно так, как она хотела, и лук был хрустящий и поджаристый. Она ела жареный картофель, деликатно поднимая ломтики с тарелки кончиками пальцев и смакуя каждый ломтик, будто бы каждый раз прощаясь с исчезающим временем и задерживая его течение. „Что есть любовь по сравнению с бифштексом с жаренным луком?“ – подумала она». Я читал роман Моэма ранней весной 1985 года, вожделея и лакомых блюд, и чувства анонимности, которого мне остро недоставало в советской жизни. И я думал тогда: Когда же я сам окажусь в лондонском ресторане и закажу себе кровавый бифштекс с луком? Пройдет еще девять лет, прежде чем я, новоиспеченный американский гражданин, попаду в Лондон осенью 1993 года… Воспоминания о годах учебы в московском университете представятся мне сценами из чей-то далекой, другой жизни.