18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Максим Кантор – Чертополох и терн. Возрождение Возрождения (страница 144)

18

Достоевский, предъявляя принципу иудейского республиканства обвинение от имени империи (в данном случае Российской империи), полагает, что иудеи – это «государство в государстве», но это не так; это – республика в империи. В остальном (если исключить предположение русского писателя, будто евреи хотят прочих истребить: ничего подобного ни Сутин, ни Модильяни, ни Шагал не хотели) Достоевский предлагает абсолютно точный анализ феномена Парижской школы: «отчудимость» (сохраним оригинальное слово писателя), неслиянность и вера в то, что есть единая народность. Последний пункт «народность» следует уточнить. Цветаева как-то сказала: «В этом христианнейшем из миров все поэты – жиды»; и в этом смысле только и можно рассуждать об особой народности. Изгои «Улья» и странники «Ротонды» – евреи, но в том, ветхозаветном, республиканском смысле, в каком воспринимали Книгу Исход протестанты Голландии и Англии в XVII в.

Начинается большая война, фактически новая Тридцатилетняя война, в которой евреев будут планомерно истреблять, еще до Гитлера это намерение выразит император Германии Вильгельм II: «Евреи – это повсеместная чума, от которой мы хотели бы освободиться». Надо обладать отчаянием смертника, чтобы принять участие в Парижской школе, утвердить свое идеологическое еврейство; бытовой героизм в Сутине, в Шагале, в Пинхусе Кремне или в Цадкине обнаружить сложно; у них отвага иная. Это та безумная и алогичная неуклюжая смелость, что прорывается в их современнике и двойнике – в Чарли Чаплине, в персонаже его комедий Шарло. Чаплинская отвага сродни сумасшествию: человечек Шарло идет во весь рост на огромное зло не потому, разумеется, что рассчитывает победить, и не потому даже, что хочет благородно пожертвовать собой: этот маленький еврей не рассуждает в категориях «не могу поступить иначе» и т. п.; романтическая поза ему не свойственна: комичный тщедушный человечек позу принять не сможет: смешно выйдет. Его психическая организация такова, что маленького человечка несет на опасность вопреки здравому смыслу, его влечет присущая бездомным предкам последняя гордость обреченного, что заставляла поднимать голос на фараона и императора. Человечек будет убит, сожжен, закопан живьем, его потомков задушат в газовых камерах – и никакого жеста героического сопротивления человечек не произведет: слишком неуклюж. Им руководит иррациональная сила онтологической свободы, не связанная с независимостью; это нелепое чувство вытравливают в течение многих поколений, тем не менее оно живет наперекор всему. Это особая свобода, не баррикадная и не правовая; свобода еврея проявляется в защите другого слабого еврея и ни в чем более. Ни взрывать мостов, ни закрывать амбразуры неуклюжий человечек не умеет, он и на баррикадах не стоит, поскольку не знает, за какой именно строй и против какого строя баррикада построена; он может только сказать «нет» насилию. Это абстрактное «нет», сказанное миру вообще, в целом, не имеет адреса: «нет» – означает лишь «нет» насилию вообще. Но этот, последний, рубеж, отдав все остальное унижению, еврей не отдает: не принимает неправый мир. У товарища Сутина и Модильяни по ранним «ротондовским» годам, у Ильи Эренбурга в его первом и лучшем романе «Хулио Хуренито» есть сцена опроса людей разных национальностей. Хуренито предлагает немцу, французу, русскому, итальянцу, африканцу и еврею ответить: если можно оставить лишь одно слово – «да» или «нет», какое вы выберете. Все, разумеется, выбирают «да», как положительное, сближающее. Один еврей отвечает: «Учитель, я не солгу вам – я оставил бы “нет”. Видите ли, откровенно говоря, мне очень нравится, когда что-нибудь не удается. Я люблю мистера Куля, но мне было бы приятно, если бы он вдруг потерял свои доллары, так просто потерял, как пуговицу, все до единого. (…) И когда официант, поскользнувшись, роняет бутылку дюбоннэ, очень хорошо! Конечно, как сказал мой прапрапрадед, умник Соломон: “Время собирать камни и время их бросать”. Но я простой человек, у меня одно лицо, а не два. Собирать, верно, кому-нибудь другому придется, может быть, Шмидту (…)» Эренбург в этом отрывке предвидит «Neue Ordnung», то, что условный «Шмидт» захочет «собирать камни», чтобы строить новую империю. И вот этой новой империи, прошлой империи и всем возможным империям – еврей говорит «нет». И раздавленные помидоры Сутина, его растерзанные улицы, его размазанные дома и кривые окна – это упорное «нет», сказанное художником миру. Отрицание в Ветхом Завете звучит почти столь же часто, как утверждение разумности творения («увидел, что это хорошо»). Бог постоянно говорит «нет» своему народу, уличая его в идолопоклонстве и разврате, в подчинении царям и мелких страстях. Но и народ, в том числе в лице своих пророков, подчас говорит «нет» Богу, и речь не только об Иакове, нареченном Израилем, хотя эта история и символична. Иаков, боровшийся с Богом (в лице ангела) до рассвета, наречен именем «Израиль», что означает «борющийся с Богом», и эта ипостась – важнейшее из определений. Борьба с Богом заходила подчас столь далеко, что иудей вменяет Богу обвинение. Существует поразительная история суда над Богом, проведенного в Освенциме. Рассказал Эли Визель; он с родителями и сестрами (будущему писателю пятнадцать лет) был в 1944 г. из Венгрии депортирован в Освенцим, где вся семья погибла от истощения, сам юноша подружился с раввином, который стал учить его Талмуду. Визель стал свидетелем суда над Богом, который провели три заключенных раввина, знатоки Талмуда и Галахи. В Освенциме провели «раввинский суд, чтобы предъявить обвинение Всевышнему», процесс длился несколько вечеров, заслушаны свидетели. Господь был признан виновным в преступлениях против человечества, причин оправдать Бога не нашлось. Этот удивительный факт не опровергает веру, но утверждает ее высший принцип – свободной воли и служения истине; это согласуется с буквой Завета, и только этим может быть оправдана пристальная бдительность и жестокость Бога к грешникам; но если Бог нарушает то, что заповедовал сам Бог, – иудей вправе осудить его, на то он и воплощенный «Израиль». Закончив суд над Создателем, раввин, по воспоминанию Визеля, обвел слушателей глазами и сказал: «А теперь приступим к вечерней молитве».

Главное в работах Сутина – отрицание гармонии. В этом, разумеется, содержится великий парадокс: Сутин – художник, наделенный исключительно тонкой, чувствительной душой, остро воспринимающий малейшие колебания цвета. Это художник великой гармонии, но гармонии сопротивления. Для него грязь на холсте (так называемая фуза – бурый вялый оттенок, возникающий от перемешивания всего со всем, бессистемно) – невыносима. Цвет его картин – чист, звонок, ярок; и это притом что художник, казалось бы, исходит из неорганизованного хаоса на палитре. Сутин, как известно, никогда не мыл кисти – но, боясь окунуть кисть, уже использованную в письме красным, в синий цвет – он использованную кисть отбрасывал и брал новую. В комнате царил страшный беспорядок, на палитре вульгарное месиво, но картина блещет чистыми цветами. У Сутина тотальное отрицание переходит в определенный момент в особую, не академическую (и уж никак не в античную) гармонию. Ему присуще отрицание формы – он вообще не рисует, не знает, что такое рисование; отрицание композиции – для него нет понятий «равновесие» или «перспектива», все спонтанно; отрицание палитры – для него процесс живописания не рефлексия, он мажет, а не пишет, он смешивает цвета на палитре произвольно, по наитию; отрицание современности – он не признает времени вообще: все, что он знает, он объявляет современным. Для Сутина не существовало лозунга, столь популярного среди «рыночных новаторов» – модники всегда стараются уловить: как сейчас «современно», что сегодня признано «новаторским». Сутину это было глубоко безразлично. Это художник великого, утвердительного, созидательного «нет».

Будет только справедливо осознать Парижскую школу внутри французской культуры как инородное и нежеланное явление. «Еврейство» Парижской школы ощущалось всеми и далеко не всеми поощрялось. Анри Матисс, чье мягкое соседство с режимом Виши до сих пор не получило адекватной оценки, высказывался так в 1924 г. в интервью датскому критику Финну Гофману: «Я не считаю положительным во всех отношениях то, что так много иностранных художников приезжает в Париж. Следствием этого часто является то, что эти художники несут на себе космополитический отпечаток, который многие считают специфически французским. Французские художники не космополиты…» Затем Матисс уточняет, что в своем творчестве всегда опирается на национальное наследие. (Датское обозрение Buen, № 2, декабрь 1924, переведенное на французский язык в журнале Macula, № 1, 1976). Это настроение (в сущности, не столько ксенофобское, сколько антисемитское, хотя употребляется термин «космополит») копилось во многих, и в момент оккупации Парижа в 1939 г. возник характерный, суммировавший накопившееся чувство протест против «нефранцузского искусства», как деликатно именовали Дерен, Вламинк, Матисс, Дюнуайе-Сегонзак творчество евреев. По сути, и надо отдавать в этом отчет, имелась в виду Парижская школа.