Максим Гуреев – Андрей Битов: Мираж сюжета (страница 35)
Когда, в детстве, были реальны чувства – нереальны были люди: они были носители, объекты, они были – образы. Когда опыт придал людям реальность в наших глазах: вот они перед нами, объективные как есть, объемны, без суда, – нереальны стали наши чувства. Теперь чувство стало образом, образом чувства. Чувства нет, а есть его образ: не любовь – образ любви, не измена – образ измены, образ дружбы, труда, дела и т. д. И человек с опытом стал еще меньше разбираться в этом мире, чем ребенок, еще более запутался в нем из-за нереальности собственных чувств. У него появился выбор там, где раньше чувство не предоставляло выбора: любит – не любит, сделать – не сделать, поступить – не поступить… И оба варианта, по опыту, вдруг оказались однозначны, равновеликий выбор…
Он обводил потрясенным взором призрачный объем неожиданного помещения, и оно казалось ему удивительно подходящим, заслуженным и оправданным в своей неправдоподобности….
Господи! как мучителен опыт! Не приобретение его, не рождение, нет – сам опыт, его наличие».
Опыт в определенном смысле слова есть мумификация знания, которое еще совсем недавно, в процессе его получения, было абсолютно живым, естественным и вдохновенным. Но что остается делать с ним, со знанием, когда время превращает его в догму, уже не имеющую к реальной жизни никакого отношения, в истукана, требующего поклонения, не терпящего никакого своеволия и свободомыслия.
Всё это Андрей уже испытал в семье, когда устои приравнивались к постулатам долженствования, а правила внутреннего распорядка к неизменному, заповеданному предками сюжету. Но в том-то и проблема, что в России нет сюжета, есть только язык и судьба, чувство и стиль.
Человек есть стиль.
Человек есть интонация и поступок.
Вера Федоровна Панова, к которой в 1959 году начинающий прозаик, как мы помним, не был допущен на аудиенцию, уже в середине 1960-х годов так писала о Битове: «Стилем он владеет совершенно. С первого взгляда кажется, что ему ничего не стоит просто и доступно выражать сложнейшие вещи; что он пишет, как птица поет. Он знает тайны этой легкости. И тайны того сочетания слов, что отличает художника от ремесленника».
После подобного отзыва литератора, чей авторитет в Ленинграде был безусловен и непререкаем, отказы из журналов и витиевата заумь обкомовских цензоров ничего не стоили.
Умом Битов это, конечно, понимал. Но эмоции не всегда были на его стороне, и потому вопрос писательской состоятельности не отпускал, томил подспудно, питал сомнения, требовал постоянного подтверждения, постоянных доказательств, что избранный путь является единственно правильным в том смысле, что «не потому, что до него уже писали и надо лучше, а потому что до него этого не писали и так не писали», что «я пишу не потому, что другие пишут».
Одиночество, амбициозность, властность – составляющие писательского характера, триединство, без которого любой хамский окрик цензора, любое высокомерное редакторское нравоучение могут стать поводом пойти и застрелиться.
Читаем в «Пушкинском доме»: «В россыпи битого стекла; ничком лежал шкаф, раскинув дверцы, а рядом с ним, на рассыпанных страницах, безжизненно подломив под себя руку, лежал человек. Тело. На вид ему было лет тридцать, если только можно сказать “на вид”, потому что вид его был ужасен. Бледный, как существо из-под камня, – белая трава… в спутанных серых волосах и на виске запеклась кровь, в углу рта заплесневело. В правой руке был зажат старинный пистолет, какой сейчас можно увидеть лишь в музее… другой пистолет, двуствольный, с одним спущенным и другим взведенным курком, валялся поодаль, метрах в двух, причем в ствол, из которого стреляли, был вставлен окурок папиросы “Север”. Не могу сказать, почему эта смерть вызывает во мне смех».
Таким образом, сочинитель находит себя на страницах романа убитым то ли в результате самострела (неаккуратного обращения с оружием), то ли на дуэли, что в целом равнозначно.
«Что же тут смешного?» – возникает вопрос.
На него Битов отвечает в конце романа, повторно вставляя эпизод с псевдосмертоубийством Левушки Одоевцева: просто они с Митишатьевым устроили импровизированную дуэль на музейных пистолетах, а так как были к тому моменту в изрядном подпитии, что все закончилось известным русскими безобразием и разгромом. Ну и, разумеется, все остались живы-здоровы.
Сюжет «Пушкинского дома», и так носивший характер предельно иллюзорный, теперь же в полной мере обрел черты миража, что может рассеяться, «как дым, как утренний туман», и перенести читателя в сферы до того момента неизведанные совершенно, причем и автору в том числе.
Позволим и мы себе воспользоваться этой иллюзией, этим фантомом, рискнем недоумить читателя, чтобы впоследствии оправдать этот риск, пойти за битовской максимой «в России нет сюжета, есть только язык и судьба» до конца.
По улице Павленко мимо писательских заборов
Вернее, к металлической лестнице, сварные ступени которой едва держались на болтах-тридцатках, грохотали, если на них наступить, извивались под ногами, что твои змеи, скрежетали зловеще.
Тут-то Битов и накрыл левой ладонью макушку головы, словно бы сам себя благословил сойти по этим чудо-сходням к Иордану, и сообщил, что сегодня с утра посетил парикмахерскую, где его обрили налысо, и он теперь совершенно похож на Будду.
«Теперь-то понятно, почему он сам себя благословляет», – подумалось, ведь в противном случае этот жест можно было бы найти весьма дерзновенным, даже кощунственным, истолковать его совершенно превратно, подменив при этом смыслы, топонимы и имена – Сетунь на Иордан, например, а Будду на пророка Господня Иоанна.
Правой рукой Битов взялся за поручень и пошел вниз – вся шаткая конструкция ожила сразу же, задвигалась, загрохотала, заходила ходуном, как это бывает на корабле, когда он попадает в боковую волну, и даже самым надежным образом прикрепленные к палубе детали экстерьера, снасти и грузы, начинают срываться со своих мест и биться о чугунные кнехты.
Река Сетунь теперь уже не та, что была раньше, она совсем обмелела, здесь с трудом можно найти места, где будет едва по колено, хотя старожилы еще помнят те времена, когда сюда верхом приезжал Семен Михайлович Буденный – купался сам и купал своего коня Софиста.
Софист осторожно входил в воду, не выпуская при этом из вида своего хозяина, словно боялся, что может что-то пропустить или сделать неправильно, в том смысле, что не так, как это делал Семен Михайлович, чем разочарует, огорчит или даже обидит его смертельно.
Но все шло хорошо слава Богу, и хозяин выказывал своему коню всяческие знаки внимания и одобрения, мол, не тушуйся. И Софист смелел, улыбался в ответ, ступал величаво, посматривая, впрочем, себе под ноги. Замечал, как по над песчаным дном стелилась напоминавшая снаряженную обойму к самозарядному карабину Симонова стая рыб.
Замирал тут же как вкопанный, боясь пошевелиться, чтобы их не спугнуть.
– Не бойсь, иди, – звал Софиста Семен Михалович, который стоял в воде уже по грудь, а его «белуха» – хлопковые кальсоны и рубаха, набухли, постепенно поменяв цвет с белого на телесный. Нет, он никогда не раздевался догола во время купания коня, находя это неприличным при своем друге и любимце.
А на берегу реки уже сидели мальчишки, тыкали пальцами в легендарного командарма и кричали:
– Смотри, какой усатый дед!
– Это не дед, это – Буденный!
Металлическая лестница закончилась, и сразу наступила тишина.
Битов вошел в Сетунь и лег на дно, оставив на поверхности только свою голову.
Голову Будды.
Но у Будды, как известно, не было усов, а у Битова они были.
Стало быть, в Иордане совершал омовение Иоанн Предтеча, чьи усы и борода, намокнув, извивались, повторяя завихрения потока словно водоросли, а также служили убежищем для рыб, жуков-плавунцов и водомерок.
– Вот, например, заяц, – на поверхности реки появляется левая ладонь Битова со сложенными указательным и средним пальцами в форме латинской буквы V–Victory то есть, – робкий, пугливый, ни характера, ни темперамента. Только это и знаем о нем с детства. Разве что его уши как-то могут привлечь наше внимание. Итак, сидит такой заяц-русак в лесу и слушает шорохи различные, крики, вой, треск ветвей, скрип полозьев. То есть вся его жизнь подчинена различению звуков, их чтению, ведь во всей этой кажущейся на первый взгляд какофонии есть свой смысл, свой текст, если угодно, который надо уметь читать. Есть звуки опасные и тревожные, есть звуки зловещие, есть умиротворяющие, есть предупреждающие, а есть просто тишина, в которой тоже содержится информация, доступная только нашему зайцу. И вот, когда наступает безопасная последовательность звучания, он перебегает от одного укрытия к другому, – ладонь Битова исчезает под водой, – минует лес, поле, окраину какой-то безымянной деревни, пока наконец на его пути не оказывается тракт. Обычный проезжий тракт, по которому в санях едет Александр Пушкин. Заяц оказывается перед выбором, он вынужден решить для себя вопрос – дождаться, пока поэт проедет, хотя он, разумеется, не знает о великом стихотворце ровным счетом ничего, или перебежать тракт, потому что за спиной он чувствует приближение этих самых тревожных и зловещих звуков. В результате из двух зол он выбирает меньшее и в самый последний момент проносится перед едва не задевшими его лошадьми. Извозчик, разумеется, что есть мочи вопит: «тпру!». Сани резко останавливаются. Пауза. Пушкин ступает на снег. Интересуется, что случилось, а, узнав, принимает воистину соломоново решение – разворачиваться и ехать обратно, потому что заяц, перебежавший дорогу, является куда более дурной приметой, нежели переходящий дорогу черный кот или встреча на улице с попом. Пушкин различает на снегу следы среднестатистического зайца и размышляет о том, насколько сейчас сильно у этого традиционно робкого зверя бьется сердце, буквально выпрыгивает из его груди. От страха, например, от внезапно принятого решения, от удушающих сомнений, что, может быть, и не надо было никуда бежать, но дождаться, затаившись, когда проедут сани с Пушкиным…