Максим Горецкий – Виленские коммунары (страница 38)
В приказе объявлялось, что власть перешла к полякам и что все военнообязанные граждане должны явиться «на мобилизации» для зачисления в польскую армию: «Нужно защищать отечество...» .
Прочитал я приказ и пошел своей дорогой. «Пишите, господа, что угодно,— подумал я,— фактически власть в руках Совета, а через несколько дней здесь будет и Красная Армия...»
На Вороньей, в столовке, встретился с Туркевичем. Он только что вернулся из-под Гродно, где побывал в нескольких деревнях. Обедали за одним столиком; Туркевич был в хорошем расположении духа, рассказывал, что деревня настроена в нашу пользу, крестьяне симпатизируют большевикам, ждут распоряжений.
Домой пошли вместе. По пути задержались перед польским приказом, налепленным на заборе. Прочитали его еще раз.
— Как думаешь, дядя Язэп,— спросил я,— рискнут они разогнать Воронью или нет?
— Черта с два,— ответил Туркевич.— Побоятся!
И мы расстались. Наступил вечер. Стемнело. Сыпал снежок. Завтра — Новый год, но оживления, обычного перед новогодними праздниками, не заметно. Словно все притаились в ожидании чего-то...
Прихожу домой.
Плахинского нет, пошел в костел богу молиться. Отец, приодетый, сидит у окна, читает свою меньшевистскую «Новую эру». Юзя лежит на кровати, и по глазам видно, что плакала. Чтобы она очень уж грустила, такое случалось с ней редко. После смерти Яни она немного успокоилась, иногда даже смеялась. Время, особенно для таких натур, прекрасное лекарство: все проходит, все забывается...
Подсел к ней, спрашиваю:
— Что с тобой? Нездоровится?
Не натворили ли мы по неосторожности какой беды? Удивляться нечему: живем в вечной суете, нет времени подумать, сделать спокойно какое-нибудь дело... А тут еще Ромусь Робейко поддал жару...
А она рассказывает, что в самом деле встретилась с ним на улице и он угрожает ей и мне.
— Ах, скажите, пожалуйста, «он»! — говорю я, поглаживая ее по голове, а сам думаю: «Обманываешь, голубушка! Не такая ты, чтобы реветь из-за этого. Конечно же, плачешь, что дома холодно и нечем встречать Новый год... Буржуазка!»
Вдруг Юзя достает из-под подушки записку и говорит:
— Заходил Болесь Будзилович. Оставил тебе...
Записка коротенькая:
«Матей! Приходи сегодня ко мне, как только стемнеет, только без шума. Нужно поговорить об одном важном для тебя деле».
— Он сказал,— добавила Юзя,— чтобы эти несколько дней ты пробыл дома и вечерами не ходил на Воронью.-
Я со злостью изорвал записку, но потом все же решил пойти и узнать, что там у него за важное дело ко мне.
Оделся и вышел.
Дошел чуть ли не до Зеленого моста. Перейти мост — и я у них... Остановился, подумал, плюнул с досады и повернул назад.
«Ну его ко всем чертям с его важными делами! Не иначе, как хочет предупредить, что поляки собираются напасть на Воронью»,— убедил самого себя и повернул домой.
В колбасной купил полкило гороховой колбасы, в пекарне — килограмм довольно приличного хлеба, рассовал по карманам. Разоряться — так разоряться! Имеешь возможность поесть — ешь. Кто знает, когда и как удастся тебе еще раз лакомиться в жизни...
На Виленской свернул к воротам дома, в котором помещалась столовка отца. Она была уже на замке. Вокруг — ни души. Но калитка в воротах — на цепочке, пролезть можно. И дворника не видно,— наверное, тоже пошел в костел молиться.
В конце двора, где лежали в штабелях двухметровые поленья, я выбрал кругляш себе по силам, осторожно вышел на улицу и со спокойной совестью зашагал домой.
Кругляш мы с отцом тут же распилили и покололи. Отец все спрашивал, где это мне «посчастливилось».
— Признавайся,— говорит,— у буржуя какого-нибудь стянул? Ох, Матей, негоже большевику заниматься такими индивидуалистическими делами...
— Да вот,— говорю,— сам не знаю, как это случилось. Иду по улице, лежит без присмотра бревно, я и понес. Должно быть,— говорю,— наследство во мне такое, от буржуйских или отцовских пороков...
— Ну-ну-ну! — огрызается отец.— А может, это пережитки твоего воспитания на Вороньей...
Плахинский (он уже вернулся из костела) и Юзя, как видно, ничего из нашего разговора не поняли и были довольны, что дома потеплело.
Юзя поджарила колбасу, съели мы ее с хлебом, запили чаем. Всем стало веселей. Плахинский, поглаживая буро-седые усы, вежливо пожелал нам хорошо встретить и хорошо прожить новый год — «в счастье, в радости и достатке» — и лег спать.
Когда мы стали укладываться, отец, который был в довольно благодушном настроении, сказал мне:
— Ты, Матейка, не больно лезь на рожон, когда поляки примутся разгонять вас... Все равно без толку.
Я фыркнул и накрылся одеялом. И тут же уснул.
***
На следующий день, 1 января 1919 года, я ходил с Юзей обедать на Воронью,— там жизнь шла своим чередом.
Правда, раз уже начал «кутить», так начал... Чтобы угодить Юзе, решил не скупиться, взял обед чуть повкусней. И подкрепились что надо, основательно: съели по тарелке рассольника, взяли на двоих одну порцию гуляша из конины, с поджаренной картошечкой, а сверх того — по тарелке перловой каши с молоком.
Я думал — достаточно! Даже заметил:
— Всю бы жизнь вот так каждому хорошему человеку,— и стал поглаживать живот.
А она:
— Возьмем еще по стакану чаю.
Дело было не в чае, а в том, что к чаю можно было купить по конфетке. Иду к буфету, а там ко мне тихонечко придвинулся один наш хорист, мордастый Подлевский.
— Дзень добры, товажиш Мышко! 3 новым рокем! — и передает, что на улице меня ждет Болесь Будзилович.
Подождет! Пьем чай, я не спешу, а Юзя прямо обжигается.
— Ну как так можно?.. Ведь пан Болесь ждет!
Когда мы вышли из клуба и свернули на Юрьевский проспект, откуда-то вынырнули, догнав нас, Болесь с Подлевским. Болесь поздоровался со мной, как всегда, подчеркнуто радостно, будто я ему друг-товарищ. А перед Юзей смешался. Подлевский представил:
— Жена товажиша Мышки...
Я подумал: «Откуда он, сволочь, знает, кто она мне, жена или не жена?» А Болесь изогнулся, кавалер кавалером, взял Юзину ручку, как дорогую святыню, плавно описал головой полукруг и чмокнул с благоговением, будто ксендз икону.
Юзя ручку выставила и чуть не присела от счастья, покраснела, разлилась маслом... Вслед за Болесем приложился к ручке и Подлевский. Обыкновенный электромонтер, а смотри ты, как лезет в интеллигентики.
Пошли вместе, заговорили о погоде. Потом, хотя Юзю больше тянуло к Болесю, с ней пошел Подлевский, а мною овладел Болесь. И сразу же завел свою болтовню...
Новый год он встречал дома, с мамой и своими, и никуда не ходил. Пили, ели, веселились. Адель так виртуозно играла!.. Ее игра звучала для него как гимн наших дней. Вообще музыка всегда страшно возбуждает его. Хочется жить, плакать...
В том, что она играла, было много грустного, но и решительного, прекрасного стремления к жизни, к борьбе. И ему захотелось вырваться, вырваться из этих будней на простор, в огромный неведомыймир... Адель играла и нежно смотрела на него...
А его мысли были далеко-далеко от нее... Он рисовал в своем воображении картину... Когда легионеры начнут разгонять Воронью, он будет там... Он будет защитником великой идеи, великого дела...
И когда он падет там жертвой, она, узнав о непоправимом, выйдет, безмолвная, из своей комнаты, трагически отбросит крышку рояля, сядет, маленькая, величественная, за инструмент и будет играть торжественные гимны Бетховена...
В этом будет синтез жизни и смерти... Жаль лишь бедную маму. Жаль и Стасю...
— Да! Между прочим,— перебил он самого себя, вспомнив Стасю,— сестренка неравнодушна к тебе... Ведь это она надоумила меня, сам бы я, пожалуй, и не догадался... Ну, записку тебе написать,— пояснил он, заметив на моем лице недоумение,— чтобы ты не ходил эти дни на Воронью...
— В записке ничего этого нет. Мне Юзя на словах передавала,— сухо ответил я.— Ну ладно, Болесь, какое у тебя важное дело, ради которого ты хотел меня видеть?
— Неужели ты не понял, Матей? Не прикидывайся... конечно, ничего я наверняка не знаю. Ведь это такая тайна! Но Адель рассказывала, что слышала от брата... или нет, скорее всего — от поручика Хвастуновского... И вообще все в городе только и говорят, что мы
— Ну и что?
— Мы ведь еще молоды, Матей... Когда я слушал вчера игру, мне так захотелось жить! Послушай, Матей, почему бы тебе как-нибудь не зайти к нам?
И снова понес и понес...
«Эге, да ты вовсе не такой простачок, каким представлялся мне раньше!» — подумал я тогда про Болеся.
И стало противно идти рядом с ним, слушать его. А к Подлевскому захотелось подойти сзади и двинуть кулаком по загривку, чтобы отлетел на три шага.
Когда они наконец оставили нас с Юзей и мы подходили к дому, я не удержался и спросил, что ей говорил Подлевский.