Максим Чурилов – Несколько мгновений одной жизни. Том 2. Северная Звезда (страница 3)
В правом кармане шинели лежало письмо жены. Оно отяжелело от сырости и от того, что он уже слишком много раз брал его в руки. Бумага была дешёвая, с неровным краем; на сгибе проступала темноватая полоса, будто письмо заранее знало, где когда-нибудь порвётся. Семён помнил его почти дословно. Там было о дымящей печи, о курице, которая лезет в грядки, о соседском мальчишке Ваньке, который носит воду быстрее старого Митрича, но половину расплёскивает по дороге. Для чужого — ничего. Для него — весь берег: изба, тёплый хлеб под полотенцем, скрип половиц, жена у окна, не молодая уже, с тяжёлыми руками и той усталой прямотой во взгляде, которую не портят годы.
В конце она написала: «Если уж тебе надо, то иди, Семён. Только, если можно, вернись». Он не перечитывал эту строку теперь, на ветру, при людях. Незачем. Она и так лежала в нём, как лежит под одеждой нательный крест: не на виду, но всё время рядом с сердцем.
Прощались они без плача. Она стояла у порога, держась за косяк, и не то чтобы провожала его взглядом, а как будто запоминала место, где он только что был. Молодые жёны в такие минуты плачут, торгуются с судьбой, обнимают так крепко, будто руками можно удержать уходящий пароход. Его жена давно знала: удержать нельзя. Можно только отпустить человека так, чтобы он не унёс с собой обиды. Она сказала ему тогда почти буднично:
— Ну, иди. Раз надо.
И после паузы, уже тише:
— Только смотри там. Сердце у тебя не казённое.
Он хотел ответить шуткой, но не сумел. Поцеловал её в висок — волосы пахли дымом и мукой — и вышёл, чувствуя на спине не взгляд даже, а целую жизнь, которая остаётся за дверью и всё равно идёт вместе с ним.
— Семён Игнатьич!
Голос выдернул его из домашнего тепла в архангельскую сырость. К трапу, осторожно переставляя короткие ноги по скользким доскам, пробирался Пивцов — коренастый матрос лет сорока пяти, с лицом, будто вырезанным из старой, почерневшей от соли доски. Все звали его Молодым. Прозвище дали когда-то в насмешку, когда он, уже не мальчишка, пришёл в команду и слишком усердно доказывал, что ещё годится. Теперь оно прилипло к нему так крепко, что настоящая фамилия звучала почти официальной выдумкой.
— Ты чего тут памятником поставлен? — спросил Пивцов, шумно дыша. За плечом у него болтался холщовый мешок, штопаный в трёх местах. — Пошли, а то трап уберут, будешь потом проситься, как барыня на балкон.
Семён улыбнулся уголком рта.
— Пока я тут, трап не уберут.
— Слышали? — Пивцов оглянулся на ближайшего грузчика. — Без Клеткина, значит, пароход не отходит. Сорок лет по морю — и уже человек думает, что сам ветер у него разрешения спрашивает.
Он говорил с привычной насмешкой, но в насмешке этой было тепло. Между старыми моряками о нежности не говорят; её прячут в ворчании, в прозвищах, в грубых шутках, чтобы она не смущала обоих.
— Пойдём, — сказал Пивцов уже тише. — Ноги на земле мёрзнут. На борту хоть машина греет.
Семён не сразу двинулся. Он посмотрел на берег — не широко, не прощально, а внимательно, как смотрят на страницу перед тем, как закрыть книгу. У складов стояли женщины. Они не махали платками и не кричали, как это, вероятно, бывает в южных портах, где чувства любят солнце и площадь. Северные женщины стояли молча. У одной на руках спал ребёнок, у другой к подолу прижималась девочка в большом, явно чужом платке; третья держала узел с гостинцами, которые уже не успела передать. Лица их были суровы не от нелюбви, а от привычки не помогать беде лишним шумом.
Семёну показалось, что одна из них смотрит прямо на него: низкая, плотная, в коричневом платке, заправленном под воротник пальто. Черты лица с такого расстояния не разобрать, и он не стал вглядываться. Просто снял шапку и на мгновение поднял её над головой. Не ей одной — всем им. Тем, кто остаётся, всегда тяжелее: уходящий хотя бы занят дорогой, а оставшийся должен жить с пустым местом за столом.
— Ну, будет, — пробормотал Пивцов, но тоже притих.
Они пошли по трапу. Доски были мокрые, скользкие, пропитанные солью, дёгтем и жиром, и каждая отзывалась на шаг своим голосом: одна скрипела тонко, другая стонала глухо, третья молчала и только чуть проседала под подошвой. Семён ставил ногу на середину, избегая краёв. Эта осторожность давно стала не мыслью, а телом. Море чаще всего берёт человека не в героическую минуту, а через мелочь: неправильно поставленную ногу, незастёгнутый карман, верёвку, оставленную там, где о неё споткнутся в темноте.
На палубе их встретил молодой вахтенный с лицом почти детским и глазами, ещё не научившимися смотреть прямо. Он отдал честь поспешно, не столько Семёну, сколько самой седине, морщинистым рукам, старой выправке, в которой для новичков было что-то пугающее. Для таких мальчишек старые матросы казались частью корабельного устройства: как лебёдка, якорная цепь или машинный телеграф. Они существуют давно, знают больше положенного и могут вдруг заговорить таким тоном, от которого у тебя немеют пальцы.
— Носовая? — спросил Пивцов.
Вахтенный кивнул.
— Так я и знал, — проворчал Пивцов. — Стариков вперёд, к волне. Чтобы не скучали.
Они спустились по крутой железной лестнице. Внутри пароход пах иначе: не рекой и ветром, а углём, краской, потом, машинным маслом и мокрым деревом. Этот запах нельзя полюбить сразу; к нему прирастают годами. Потом он начинает сниться на берегу и тревожить сильнее любых воспоминаний. Коридор был низкий, с жёлтым светом лампы под защитной сеткой; тени от их плеч скользили по переборкам, растягиваясь и ломаясь на заклёпках.
Каюта оказалась обычной: две трёхъярусные койки, столик, прикрученный к полу, круглый иллюминатор величиной с тарелку, крючки для одежды, под койками ящики. Ничего лишнего, ничего уютного — и именно поэтому надёжного. Роскошь на судне всегда подозрительна: что слишком хорошо держится на месте, первым же штормом будет сорвано.
Пивцов бросил мешок на нижнюю койку.
— Царские палаты, — сказал он. — Помнишь «Елизаветину»? Нас тогда в такую щель запихнули, что я три недели во сне колени у подбородка держал.
Семён провёл ладонью по краю стола, проверил крепление, потом швы у переборки, защёлку на дверце ящика, крюк у стены. Не потому, что не доверял кораблю; просто доверие у моряка начинается с проверки.
— Всё щупаешь, — заметил Пивцов. — Будто избу купил.
— Что можно проверить — проверь.
— А что нельзя?
— То и без нас случится.
Пивцов хотел отшутиться, но не нашёлся. В этой короткой фразе было слишком много их общей службы. Он сел на койку, развязал мешок, достал рубаху, кусок мыла, обёрнутый в тряпицу, две пары грубых носков. Всё разложил с напускной небрежностью, хотя Семён знал: у Пивцова каждая вещь имеет своё место. Неряшливость на суше может быть характером; на море она становится опасностью.
Семён положил часы на стол. Металл негромко стукнул о дерево, и звук этот, маленький и отчётливый, вдруг показался в каюте чужим. Часы продолжали идти. Он слышал их сквозь гул парохода, сквозь шорохи Пивцова, сквозь далёкое дыхание машины. Тик. Так. Тик. Так. Неумолимо и почти ласково.
Он достал папиросу, покатал между пальцами, но не закурил. В груди держалось странное чувство. Не страх, не тоска, не дурное предчувствие. Скорее спокойная, плотная мысль, которую невозможно доказать, но невозможно и отогнать: этот рейс — последний. Не потому, что Бог шепнул, не потому, что сон приснился, не потому, что сердце кольнуло. Просто вся его жизнь, со всеми вахтами, штормами, погибшими товарищами, письмами, портами, болезнями, сединой, сошлась в эту точку и встала за его спиной.
Когда он был мальчишкой, море казалось выходом из тесноты. За горизонтом, думал он тогда, непременно есть нечто такое, что объяснит и изменит жизнь. Потом выяснилось: за горизонтом — другой горизонт; за одним ветром — следующий; за одним спасением — новая беда. Море ничего не объясняет. Оно только долго спрашивает человека, кто он такой, пока тот не устанет притворяться.
— Ты чего притих? — спросил Пивцов.
— Считаю.
— Деньги? — Пивцов оживился. — Тогда не забудь: ты мне с прошлого рейса за табак должен.
— Не деньги.
— А что?
Семён посмотрел на него. Пивцов перестал улыбаться раньше, чем услышал ответ.
— Сколько осталось.
В каюте сделалось тише. Машина внизу работала, по палубе над головой кто-то прошёл тяжёлыми шагами, за переборкой глухо ударил ящик, но тишина всё равно появилась — не отсутствие звука, а запрет на лишние слова.
Пивцов медленно сложил рубаху, хотя она уже была сложена.
— Брось, Семён Игнатьич, — сказал он наконец. — Кто считает, тот всегда ошибается. Море свои счёты отдельно ведёт.
— Вот и я о том.
Они посидели немного, не глядя друг на друга. У каждого старого моряка есть внутренняя книга, которую он никому не показывает. В ней не только рейсы и порты, но и фамилии тех, кто исчез за бортом, чьи вещи потом делили молча; лица тех, кого хоронили в чужой земле; случаи, когда смерть прошла рядом, задев рукав, но почему-то выбрала другого. К молодости эта книга тонка и почти пуста. К старости она тяжелее всякого сундука.
— Пойдём наверх, — сказал Пивцов. — Сейчас капитан речь держать будет. Если пропустим, он подумает, что мы уже померли без приказа.
Семён взял часы, застегнул карман и поднялся. Этот жест — проверить клапан — был старым суеверием, почти молитвой. Часы не должны выпадать. Вещь, которая отмеряет время, нельзя отдавать воде раньше срока.