18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Максим Чурилов – Несколько мгновений одной жизни - Том 1: Светлая ночь (страница 6)

18

Площадь раскрылась неожиданно, как дверь, которую не заметил в белой стене. Она была не очень велика, но после тесных улиц показалась просторной. По краям стояли торговые ряды: деревянные прилавки под мокрыми тентами, корзины, бочонки, мешки, кадки, верёвки с бумажными фонариками. Фонарики горели ещё слабо, стыдливо, будто их зажгли раньше времени и теперь забыли погасить. На влажном булыжнике их свет лежал жёлтыми пятнами, похожими на разбитые желтки.

Людей было меньше, чем требовала площадь. Я никогда не бывал на большом городском празднике и всё же сразу понял: не хватает тесноты, локтей, смеха, ругани, горячего торга, того живого беспорядка, без которого ярмарка похожа на приготовленное, но не съеденное угощение. Здесь ходили не толпы, а отдельные фигуры. Две женщины переговаривались у ряда с пирогами; старик в высокой шапке трогал кочергой угли под чугунком; мальчик держал за верёвку козу и смотрел не на козу, а поверх людских голов, туда, где туман закрывал дальнюю улицу. Музыканты в углу играли больше по обязанности, чем для веселья. Пальцы их двигались ловко, а лица оставались неподвижными, деловыми.

На одном прилавке лежали пряники в виде птиц, уже подсохшие по краям; на другом — ленты, дешёвые бусы, гребни из жёлтой кости. Женщина с крашеным ртом зазывала покупателей, но голос её обрывался после каждой фразы, будто она сама не верила, что кто-нибудь подойдёт. Над всей площадью висело чувство ожидания: всё расставлено, всё назначено, всё вот-вот должно начаться — и почему-то не начинается.

Отец оглядел площадь одним быстрым взглядом и сразу свернул в сторону, подальше от рядов.

— Сначала двор, — сказал он. — Потом всё прочее.

Это было на него похоже: прежде крыша, вода, место для вещей; потом разговоры, дела, любопытство. Я хотел спросить, к кому мы приехали и зачем, но вопрос так давно ходил внутри меня без ответа, что успел устать и сам. Мы миновали край площади, прошли под мокрой верёвкой с фонариками и вошли в улицу, где праздник кончался сразу, как кончается сцена за кулисной занавесью.

Здесь дома стояли плотнее, старше, темнее. Окна были занавешены; кое-где за стеклом двигалась лампа, рука, тень головы. Камень сменялся деревом без порядка: кирпичный низ, деревянный верх; арка между домами; лестница с улицы прямо на второй этаж; водосток, перевязанный проволокой. Из одной двери пахнуло кислым тестом, из другой — конским потом. Где-то в глубине двора ударили по ведру, и звук этот долго катился между стенами, пустой и звонкий.

Дом, у которого остановился отец, я узнал бы потом среди сотни, но в первый миг он не казался особенным. Три этажа, тёмный фасад, отбитая штукатурка, широкие каменные ступени, вытертые посередине до мягкой ложбины. Над дверью висела вывеска: «Постоялый двор. Комнаты. Обеды». Буквы облупились; слово «комнаты» почти распалось, будто само не было уверено, что внутри ещё есть комнаты, а не одни коридоры и чужие сны.

И всё-таки дом смотрел.

Не приветливо и не враждебно — глухо. Нижние окна были завешены плотными шторами; за ними теплился жёлтый свет, но стекло ничего не выпускало наружу. На втором этаже занавески висели неровно, оставляя узкие тёмные щели. На третьем одно окно было приоткрыто, несмотря на холод; в нём виднелась только внутренняя чернота рамы и кусок серого неба. Дом не казался заброшенным. Наоборот: в нём жили, ели, спали, переговаривались, скрипели половицами. Но его окна не участвовали в жизни улицы. Они были глухи, как у человека, решившего больше не отвечать на вопросы.

Отец остановился на нижней ступени и выпрямился. За весь день он ни разу не выглядел настолько усталым, как теперь, когда попытался эту усталость скрыть. Он поправил ворот пальто, провёл ладонью по бороде, посмотрел на дверь не снизу вверх, а прямо — как на равного. Мать, наоборот, чуть отступила за его плечо. Я видел только край её щеки и пальцы, побелевшие на узелке.

Запах ударил раньше, чем открылась дверь: варёное мясо, мокрые валенки, угольная копоть, кислые щи, сушёные травы, старое дерево, человеческая теснота. Ничего приятного в нём не было, но он оказался странно утешительным. После дороги, тумана и молчаливых труб этот запах доказывал: внутри есть тепло, люди, ложки, постели, вода в ведре. Дом мог сколько угодно смотреть глухо — он всё же был домом.

Отец постучал. Не громко; так стучат не к начальству и не к чужим богачам, а туда, где за дверью должны понять обычную человеческую нужду. Ответа не было, но внутри что-то шевельнулось: заскребла ножка табурета, звякнула посуда, кто-то негромко кашлянул. Отец подождал, затем толкнул дверь. Она подалась легко, будто держалась не на замке, а на приличии.

Нас принял узкий коридор. Слева горела большая комната: оттуда тянуло жаром, луком, капустой, квасом и мокрой шерстью. Справа сразу начиналась лестница, крутая и тёмная. На стенах висели дешёвые литографии, образа в почерневших рамках, пучки сухой травы. У самого порога пол был натёрт грязью до блеска; дальше темнота сгущалась, как вода в глубоком колодце.

Дверь за нами закрылась сама, с тяжёлым вздохом пружины. Шум площади отсекло. Скрипка, голоса, праздник — всё осталось за деревянной створкой, будто там, снаружи, был не город, а дурной сон, который прекращается, стоит открыть глаза.

— Эй, хозяева, — позвал отец.

Из тени под лестницей отделился человек. Сначала я принял его за висящее пальто или за швабру, прислонённую к стене; потом тень вытянулась, повернула голову и шагнула в свет. Это был долговязый парень лет шестнадцати, босой, в холщовой рубахе, с красными от холода ступнями. Волосы у него торчали во все стороны, лицо было широкоскулое, сонное и вместе с тем настороженное. Он окинул нас быстрым взглядом — отец, мать, я, узел, дорожная пыль — и крикнул наверх:

— Матрёна Игнатьевна!

В этих двух словах было всё: пришли, разберитесь, я не виноват, я только позвал.

Лестница ответила тяжёлым быстрым топотом. Где-то наверху стукнула дверь, задели ведро или кочергу, кто-то коротко выругался не для нас, а для порядка. Потом на повороте показалась женщина.

Она не спускалась — будто возникала из самой лестницы, из её тёмного дерева и старого скрипа. Невысокая, крепкая, в тёмном платье и рабочем шерстяном платке, она держалась так, как держатся люди, привыкшие занимать ровно столько места, сколько нужно, и ни пяди уступать без причины. Лицо у неё было широкое, с твёрдым подбородком и тонкими губами. Глаза в полумраке казались серыми, но цвет был не важен: важно было то, что они смотрели прямо и ничего не пропускали.

Сначала она посмотрела на отца — коротко, оценивая не одежду даже, а тон, с которым он вошёл. Потом на мать: узел, платок, усталые плечи. На мне её взгляд задержался дольше. Не с жалостью и не с любопытством — скорее с неприятным, почти деловым узнаванием, как если бы я напоминал ей кого-то, кого она не хотела называть.

— Здравствуйте, — сказала она.

Голос у неё был низкий, грудной, без всякой ласки, но и без холода. Таким голосом можно было успокоить ребёнка, выгнать пьяного, назначить цену, велеть снять сапоги у печи — и всё прозвучало бы одинаково естественно.

Отец кивнул ей, делая полшага вперёд. Мать поправила платок, хотя он и так сидел ровно.

— Проходите, — сказала Матрёна Игнатьевна. — На пороге нечего стоять. Народу нынче хватает, да место найдём. Коли платить будете — всем место найдётся.

Последняя фраза вышла без жадности, почти без выражения: просто закон дома, такой же несомненный, как то, что в печь кладут дрова, а на ночь запирают дверь. Она отступила, пропуская нас глубже в коридор.

Мы прошли мимо открытой комнаты. За длинными столами сидели люди: купцы, подмастерья, двое солдат в поношенных гимнастёрках, женщина с ребёнком на коленях. Ели молча или говорили вполголоса. При этом несколько мест оставались накрытыми и пустыми: перевёрнутые тарелки, чистые ложки, стаканы без воды. От этих свободных мест мне стало не по себе. Казалось, стол накрыли на тех, кто задержался в дороге, хотя все уже знали: они не придут.

— Комнату вам? — спросила хозяйка, останавливаясь у лестницы. — На троих или...

Она снова посмотрела на меня и не договорила.

— Парню отдельно бы, — тихо сказала мать.

Сказала так, будто просила не удобства, а дозволения признать очевидное: я уже вырос настолько, что не должен ночевать у них под боком, и всё же ещё недостаточно вырос, чтобы это не тревожило её. Отец промолчал. Его молчание означало согласие.

— Отдельно так отдельно, — решила Матрёна Игнатьевна. — Вам второй этаж. Ему третий. Там тише.

Мы пошли за ней. Лестница сразу взяла нас в свой скрип. Перила были гладкими от тысяч ладоней; ступени посередине продавлены; на каждом пролёте висела какая-нибудь мелочь: потемневший образ, запотевшее зеркало, лубочная картинка с ярмарочным всадником, у которого давно стёрлось лицо. Снизу поднимался запах пищи и тепла, но с каждым поворотом он слабел, уступая место сырому дереву, пыли и холодной штукатурке.

Я считал ступени — не нарочно, а потому что в незнакомых домах мне всегда хотелось найти хоть какой-нибудь порядок. На пятнадцатой доска проваливалась глубже прочих; на двадцать первой в стене шла трещина, похожая на ветку без листьев; на двадцать седьмой сквозняк касался щеки, хотя окон рядом не было. И чем выше мы поднимались, тем сильнее становилось странное чувство: не я узнаю этот дом, а дом вспоминает меня. Его запах, его темнота, его узкие повороты не открывались мне впервые; они будто подступали из какой-то далёкой, ещё бессловесной памяти.