Максим Чурилов – Несколько мгновений одной жизни - Том 1: Светлая ночь (страница 5)
Эта отцовская манера раздражала меня ещё и потому, что мать её понимала. Она не улыбалась, не переспрашивала, не требовала объяснений. Между ними проходил какой-то взрослый подземный ход, куда мне входа не было. Я шёл рядом и чувствовал себя то лишним, то главным — как всякий ребёнок в семейной беде, о которой ему не рассказывают, но ради которой его, возможно, и ведут.
Лес начался незаметно. Сначала из тумана вышло одно дерево, потом другое, потом их стало слишком много, чтобы продолжать называть это полем. В лесу туман вёл себя иначе: не лежал ровно, а цеплялся за ветки, висел клочьями, прятался между стволами. Звуки стали ближе и суше. Где-то падала капля. Где-то под корой скрипело дерево. Наши шаги перестали быть шагами по дороге и превратились в осторожное участие в чужой тишине.
Птицы молчали. Это молчание было неправдоподобнее тумана. В обычное утро лес всегда чем-нибудь выдаёт себя: треском, свистом, сухим спором в ветвях. Здесь же даже ворона не каркнула. Казалось, мы вошли не в лес, а в его изображение, где художник тщательно выписал стволы и ветки, но забыл впустить звук.
Вместе с лесом пришёл иной холод. В поле холод обступал равномерно, а здесь касался пятнами: мокрой веткой по щеке, каплей за воротник, сыростью от мха. Запах тоже изменился. Вместо земли и воды потянуло корой, грибной трухой, старой листвой, в которой уже началась медленная работа распада. Лес ничего не скрывал специально; он просто был слишком густ, чтобы человек мог сразу взять его взглядом.
Отец шёл всё тем же ровным ходом, будто для него не существовало ни поля, ни леса, ни опасности заблудиться. Я пытался запоминать деревья: берёза с раздвоенным стволом, ель с сухой нижней веткой, рябина, облепленная тёмными ягодами. Я делал это не из любви к природе. Лес пугал меня тем, что умел переставлять одинаковые вещи. Стоит отвернуться — и тропа уже не та, дерево не то, всё рядом, а выхода нет.
Я старался идти след в след за отцом, но его шаг был длиннее моего, и мне приходилось то ускоряться, то почти подпрыгивать на корнях. В такие минуты я ненавидел собственный возраст: уже достаточно большой, чтобы не проситься на руки, и ещё недостаточно большой, чтобы идти без усилия. Мать это замечала, но не помогала. Помощь иногда унижает сильнее, чем усталость.
На развилке отец остановился впервые за всё утро.
Две тропы расходились почти одинаково. Правая была шире, прямее, на ней чаще ходили. Левая пряталась под хвоей и молодым кустарником. Мать подошла к отцу и тихо сказала:
— Левее.
Она сказала это не как просьбу. Скорее как человек, который вспомнил то, чего вроде бы не мог знать. Отец посмотрел на неё, коротко кивнул и свернул на узкую тропу.
Мне стало холоднее не от тумана, а от уверенности, с какой она выбрала. Я не помнил, чтобы мы ходили этой дорогой прежде. Отец, кажется, тоже не ждал от неё подсказки. На короткое мгновение между ними возникло что-то безмолвное, давнее, и я впервые подумал: у родителей могла быть жизнь до меня, с дорогами, о которых я ничего не знаю.
— Почему не по широкой? — спросил я и сразу пожалел: вопрос прозвучал слишком детски.
— Прямое не всегда лучшее, — сказал отец. — Бывает, прямой путь ведёт прямо в яму. А обходной, хоть и длиннее, идёт вокруг неё.
Он не обернулся. Слова ушли вперёд вместе с его спиной, и мне пришлось идти за ними. Тогда я не стал искать в них большого смысла. Просто запомнил — как иногда запоминаешь запах, не зная, в какой день он вдруг вернёт тебе целую жизнь.
Лес кончился резко. Мы вышли на голый подъём, и свет сразу стал шире, холоднее. Туман остался ниже, в долине, разостланный над невидимой рекой. Над ним тянулась бледно-жёлтая заря — не праздничная, не алая, а осенняя, водянистая, как тёплая вода в белой чашке. Мы поднялись на гребень холма, и там я увидел город.
Он лежал внизу полукругом, прижатый к изгибу реки. С высоты он казался не настоящим городом, а вырезанной из картона моделью: маленькие крыши, прямые улицы, две колокольни, тонкие, как гвозди, вбитые в серое небо. Сначала вид успокаивал. Всё было на своих местах, всё подчинялось порядку. Но чем дольше я смотрел, тем сильнее меня тревожила эта неподвижность. Из труб не шёл дым. На улицах не двигались люди. Не было телег, лошадей, голосов. Только крыши, туман и слишком правильная тишина.
И всё-таки я не мог оторвать от него глаз. Тревога притягивает не слабее красоты. Чем неподвижнее казался город, тем настойчивее хотелось разглядеть в нём хоть одно движение: фигурку у колодца, дымок, лошадиную голову, вывеску, птицу на крыше. Но он терпел мой взгляд и ничего не отдавал, как человек, который уже знает твоё имя, но не собирается назвать своё.
Дым — вот чего мне не хватало. Всякий город, даже самый бедный, просыпаясь, прежде всего дымит: печи, кухни, кузницы, сырые дрова, утренний хлеб. Здесь же крыши молчали. От этой бездымности город казался не мёртвым, нет, а задержавшим дыхание. Будто он видел нас на холме раньше, чем мы увидели его внизу.
— Вон там, — сказал отец и указал палкой на восточную окраину. — Видишь мост через речку? За ним улица к площади. Дойдём туда, там скажут, куда дальше.
Мне стало легче от этих последних слов: «там скажут». Не потому, что они объясняли путь, а потому, что не требовали знать его целиком. Иногда человеку достаточно следующего поворота. Всё остальное может оставаться в тумане до тех пор, пока ты не подойдёшь ближе.
Мать стояла рядом и смотрела вниз. Лицо её было спокойным, почти закрытым. Потом она взяла меня за руку — крепче, чем утром у болота, но всё ещё не больно. Это было не утешение и не страх. Скорее договор: мы идём туда вместе, но каждый несёт свою часть молчания сам.
Мы начали спускаться. Склон был каменистый, ноги скользили, туман поднимался нам навстречу мокрыми клочьями. Сквозь него уже проступали крыши, окна, тёмная линия дороги. Где-то внизу ударил колокол — один раз, негромко, будто пробуя голос. Собака снова залаяла, теперь ближе.
Я тогда ещё не знал, чем окажется для нас этот город. Не знал, что бывают места, куда приходишь не потому, что выбрал, а потому, что вся прежняя жизнь незаметно вытолкнула тебя к их воротам. Я только спускался вслед за отцом и матерью и снова задавал себе вопрос, на который никто утром не ответил: куда мы идём?
Теперь я понимаю, что спрашивал не только о направлении. Ребёнок всегда спрашивает «куда», когда на самом деле хочет спросить: что со мной будет? Отец мог бы назвать улицу, дом, фамилию человека, к которому мы шли, — и всё равно вопрос остался бы. Дорога не кончается знанием названия. Она кончается только тогда, когда человек соглашается с тем, кем станет в конце пути.
Пока вопрос оставался, дорога не кончалась.
Глава 2. Дом с глухими окнами
Склон, по которому мы спускались, был уже не дорогой, а долгим вступлением в город. Сверху он казался положенным на дно долины рисунком: несколько крыш, башенка, дымоходы, тонкие улицы, перерезанные туманом. Вблизи всё это теряло игрушечность и становилось тяжёлым: камень под ногой, мокрая щепа у канавы, глухая стена без окон, низкий карниз, на котором держалась вчерашняя грязная наледь.
Первое, что меня насторожило, были трубы. Они торчали из крыш пустыми, чёрными, без малейшей сизой жилки дыма. В такое утро дым обязан был быть: хоть тонкий, хоть рваный, но живой. Он должен был подниматься над каждым домом, цепляться за туман, пахнуть углём, сырыми дровами, человеческим жильём. Здесь же крыши молчали. Туман лежал между ними плотными полосами, но дым пробил бы и его. Значит, печи не топили; или топили где-то глубоко, скупо, почти тайно; или город ещё не проснулся — хотя по времени давно уже должен был.
Улицы встретили нас не пустотой, а каким-то недосказанным присутствием. Слышалось многое: скрип двери, тонкий визг колеса по булыжнику, лай собаки во дворе, короткий женский оклик из-за ставней. Но каждый звук появлялся отдельно, как случайная птица в белой мгле, и тут же исчезал, не подхваченный другим. В деревне тишина бывает цельной; в городе она всегда сшита из множества мелких шумов. Здесь же эта ткань была прорежена, будто из неё вынули половину нитей.
Отец шёл впереди так уверенно, словно возвращался туда, откуда когда-то ушёл. Он не спрашивал дороги, не присматривался к вывескам, не останавливался у перекрёстков дольше, чем на один вдох. Только иногда поворачивал голову, отмечая что-то одному ему видимое: изгиб водосточной трубы, косой фонарь, облезлую синюю дверь, пятно извести на углу. Мать держалась ближе к стенам. Её узелок был прижат к груди обеими руками; платок надвинут низко, почти на брови. Она не боялась явно, но всё в ней стало осторожнее: шаг, плечи, даже дыхание.
— Праздник у них, — сказал отец, не оборачиваясь.
Он произнёс это не весело и не удивлённо, а так, будто называл условие, с которым придётся считаться: дождь, мороз, плохая дорога, праздник. Я прислушался. Далеко впереди действительно дрожал свет, не похожий на обычные утренние огни. Потом из тумана выплыла скрипка — одна нота, протянутая слишком долго и чуть фальшиво; за ней послышался чей-то голос, певший бодрую песню без бодрости. Слова до нас не долетали, только ритм, да и тот ломался о стены.