реклама
Бургер менюБургер меню

Максим Акимов – Женщины Гоголя и его искушения (страница 57)

18

Обычно советской власти делают упрёк на основании того, что она развивала союзные республики за счёт РСФСР, однако Российская империя для финансирования имперских проектов, точно так же брала средства в центральных регионах.

Цивилизованные же англичане вели совершенно противоположную политику на завоёванных территориях, выкачивая из них ресурс, уничтожая коренное население. Даже бизонам и тем несладко пришлось!

Но у России своя судьба… и, может быть, это не так и плохо, ведь у каждого народа своя роль в этом мире. Однако трудный это разговор, большой, тяжёлый, противоречивый. В нём есть нечто лестное для русских, но есть, конечно, и нелестное. И хотя всё это касается Гоголя самым непосредственным образом, а уж тем более Бакунина, который будет нужен нам для контраста и противоположности, но продолжим его в другой раз. Поводы ещё отыщутся.

Возвращаясь к хронологии, заметим, что когда нынешней парижской зимой Тургенев пытался узнать мнение Гоголя о Бакунине, а получал в ответ лишь неопределённое молчание, вся русская колония Европы обсуждала знаменитый поступок Бакунина, который войдёт потом в учебники истории и который одни наблюдатели посчитали вызовом Родине, другие – подвигом истинно свободного человека.

А дело было так. Бакунин, проведший, как мы помним, уже несколько деятельных лет в Европе, стал серьёзным раздражителем для тогдашнего политического истеблишмента европейских государств. Российское правительство и государь наш Николай Павлович Гольштейн-Готторп-Романов, замечая нарастающее влияние Бакунина в интеллектуальных кругах и среди молодёжи, потребовали от него вернуться в Россию (чтобы появилась возможность воздействовать на него и каким-то образом пресечь его «кипучую деятельность»). Бакунин, разумеется, отказался, однако в России состоялся заочный суд Сената (в 1843 г.), который постановил «лишить его чина и дворянского достоинства и сослать в случае явки в Россию, в Сибирь в каторжную работу, а принадлежащее ему имение, буде таково окажется, взять в секвестр».

После того как соответствующий указ русского правительства появился в «La Gasette des Tribunaux», Бакунин в газете «La Rеforme» от 27 января 1845 г. напечатал своё открытое письмо, где, в частности, говорилось: «…с моей стороны было бы неучтиво, милостивый государь, жаловаться теперь на указ, который, говорят, освобождает меня от дворянского звания и присуждает к ссылке в Сибирь; тем более что из этих двух наказаний на первое я смотрю как на настоящее благодеяние, а на второе как на лишний повод поздравить себя с тем, что я нахожусь во Франции» [316]. Это письмо произвело сильное впечатление на многих, о чём можно судить по отклику Герцена, написавшего 2 марта 1845 г. в дневнике: «Вот язык свободного человека, он дик нам, мы не привыкли к нему. Мы привыкли к аллегории, к смелому слову intra muros, и нас удивляет свободная речь русского» [317].

«Что же касается Гоголя, то можно не сомневаться, что ему были не по душе ни поступок Бакунина, ни его «речь», тем более что и раньше, как мы знаем, писатель относился к этому человеку сдержанно, если не негативно», – замечает биограф Юрий Манн [318].

Для нас интересен тот факт, что вся кульминация истории с «открытым письмом», о котором говорил в те дни едва ли не весь Париж, произошла именно в момент приезда Гоголя во французскую столицу для встречи с Виельгорскими. Биографами не прояснён вопрос о том, общался ли Гоголь в эти дни с Бакуниным, однако, судя по косвенным данным, они пересекались так или иначе, но ничего хорошего такое общение принести не могло.

Если оценивать позиции Гоголя и Бакунина по отдельности, то многое будет говорить в пользу правоты одного, многое в пользу другого, нужно просто знать, просто учить факты, точнее, уроки истории назубок, не вынося приговоров.

Оставим, однако, Бакунина, хотя бы и на время. Пока же вернёмся на Вандомскую площадь, где в пышных апартаментах проживала наша принцесса, подле которой коротал эту зиму Николай Васильевич Гоголь.

Всё больше привыкая к обществу Анны Михайловны и матери её Луизы Карловны, Гоголь хотел быть для них и «своим человеком» и нравственным авторитетом одновременно. Высота аристократизма милых графинь должна была дополниться новыми совершенствами и одухотворёнными качествами их натур, воспитание которых намеревался исподволь простимулировать Гоголь. В данный период наш классик, ещё недавно являвшийся ярким сатириком, не хотел больше видеть себя насмешником над мешаниной людских недостатков, а начинал отыскивать в себе возможность стать мудрецом и врачевателем душевных изъянов. Прежняя линия литературных стараний и жизненной позиции вообще, которую занимал Гоголь, казалась ему теперь мелковатой и отчасти неверной. Ему хотелось стать серьёзнее, выше и масштабнее, он чувствовал, что талант его способен на нечто большее, чем саркастические памфлеты, которыми виделись ему теперь некоторые его произведения (являвшиеся на самом-то деле жемчужинами русской словесности и кладовыми затейливых смыслов). Однако Гоголь хотел большего, ещё большего, он желал доказать себе, что способен на нечто куда более великое и бесспорное. Да, пожалуй, это слово здесь будет кстати, ведь все, все без исключения, его прежние произведения вызывали жаркие споры, но теперь ему хотелось сказать нечто такое, чтобы никто не мог поспорить и чтобы все прислушались, пошли на свет гоголевских истин, открыли для себя новую жизнь и сделали всё правильно, заслужив новые, благостные дни.

Многие, ох многие великие писатели, достигнув той высоты, что внушала им мысль о величии, брались «переписать» Евангелие, то есть создать некую вариацию на тему истинной духовности. Разумеется, каждый по-своему подходил к этой задаче. Однако не только предшественники Гоголя, но и те, кто шел вслед за ним, не избежали такого периода творческой биографии. И Лев Толстой, который напишет в зрелые годы «В чём моя вера», и Достоевский, который в зрелости изменит свою прежнюю линию, так или иначе, но принимались «переписывать» Евангелие. Любопытно, но и Булгаков – наиболее близкий к нам (по времени) русский гений, зрелые свои годы посвятил тому, чтобы написать роман, одной из составных частей которого стали евангельский мотив и библейские герои. Булгаков, как истинный художник, надорвал свои творческие силы и фактически погиб, создавая свою великую книгу, но тем не менее ему бесконечно повезло, поскольку он угадал верную интонацию, по-настоящему годную для того, чтобы переписать-таки Евангелие. У Булгакова получилось то, что мало кому удавалось. Но Михаил Афанасьевич работал в профессии, то есть творил и создавал литературные тексты, находясь на гребне большой волны, которую пустили предшественники, и в первую очередь – создатель классической русской литературы Николай Васильевич Гоголь. Булгаков наследовал и золотому и Серебряному веку русской литературы, и потому у него было куда больше возможностей для того, чтобы найти тот удачный приём, тот клубок, путеводная нить которого вывела его к цели.

Ну а Гоголь был первым из великих русских, которым выпала роковая и обязательная, как выясняется, участь – пережить великий кураж успеха в молодые годы, произнести яркие речи на этом кураже, но потом пытаться создать новую духовность, вести разговор о вопросах морали, о должном, правильном, эталонном, вечном. И являясь первым из великого ряда творцов, отваживавшихся на подобные эксперименты, Гоголь был как ребёнок и не мог не быть таковым. И вот, когда он примется «переписывать» Евангелие, то есть создавать свою рецептуру для воспитания духовности масс, то окажется не понят и не принят. Этот опыт в русской литературе станет фальстартом.

Но Гоголю, этому большому ребёнку, который подошёл к зрелым годам, не сумев утратить удивительной наивности и детской мечты, нужна была Высота (да, с большой буквы), нужна была новая Высота, ему хотелось чего-то уникально-высокого, а к тому же поэту нашему грезилось избранничество, удел уникума, человека исключительных качеств и возможностей. Так вот юная графиня Анна и её мамаша, не чуждая экзальтации, скучая в зимнем Париже, где дух аристократии мало-помалу изживал себя, уступая место новым веяниям и молодым, упрямо-дерзким характерам, находили в Гоголе нечто такое, чего казалось им голосом охранителя духовности и доброго советчика в деле исцеления нравственных язв.

За окном парижских апартаментов, где нынче обитали наши особы графского достоинства, уже вовсю доносился гул грядущих перемен, доносились слухи о дерзких выходках бунтарей, подобных Бакунину, но Луиза Карловна и её дочь Анна Михайловна ввечеру почти каждого дня велели прислуге занавесить окна и, внимая гоголевской проповеди, желали продолжать находиться в мире высоких устремлений, противопоставленном миру низкого бунта.

Гоголь, оказавшийся в предреволюционном Париже, был странным, инородным телом в энергичном механизме этого шального города, как и семейство Виельгорских, вышедшее из веков былого порядка, оказалось здесь в гостях, а не у себя дома. Но это семейство, да и некоторые другие аристократы находили в нынешнем Гоголе нечто такое, чего и сам он хотел теперь из себя являть, то есть высокого наставника. Это занимало господ аристократов, развеивало их тоску-печаль, что могла накатить вдруг, паче чаяния. А Гоголь, забывшись, входил в новую роль, отдаваясь ей. В этой роли он казался себе весьма искусным, достойным внимания и готовым к обретению новой Высоты.