Макс Валсинс – 50 грамм справедливости (страница 2)
Но можно ведь было и просто уйти в мир грез! Олави выписывал журналы – один литературный, другой —бухгалтерский. Первый – для души, второй – «чтобы мозг не размяк». Он пытался не стать циником, но всё происходящее вокруг казалось ему одновременно и трагедией, и опереттой.
А были еще и мимолётные приключения: учительница из гимназии с концертами, медсестра с копной рыжих волос, дочка булочницы, легких нравов любительницы «сыров» вдовы Кархунен (да и сама вдова была далеко не старуха-процентщица – в самом соку женщина). Но он ни к кому из них не привязывался. Всё казалось временным. Даже он сам – временным в этом городе. Как командированный, который давно пустил корни, но обманывает себя, что «вот-вот уедет».
По вечерам он читал Достоевского и Рунеберга. И если первый щипал по живому, второй – гладил по плечу. От обоих становилось не легче, но яснее. Так он и жил: на границе войны и мира, водки и воды, бухгалтерии и поэзии. Он был как город – вежливый снаружи, беспокойный внутри. И хотя госпиталь тянул силы, а газеты тревожили слухами о революциях, мобилизациях и «огне мировой революции», Олави знал: всё это – ненадолго. И это было не хорошо, и не плохо. Но сам он понимал, как бы тяжело не было – дела идут славненько. И это не могло не радовать.
3
Зима стояла серая, без особых морозов, но с ветром, который пробирался даже в каменные стены госпиталя. Сквозняки становились частью повседневности – как и всё то, что пока ещё только «происходит где-то там», в России, на вокзалах и фронтах, в министерствах и на заводах. В госпитале говорили вполголоса. Слишком много писем не доходило. Слишком много офицеров приходило и уходило с глазами, в которых тревога уже давно перешла в усталость. Газеты писали противоречиво – вчера одно, сегодня другое. В статьях появлялись слова: «анархия», «временное правительство», «дисциплина на исходе».
Но в Выборге всё ещё кипела жизнь. В маленькой лавке рядом с почтой работала дама по имени Вильма Сетяля – молодая жена старого профессора. Она торговала книгами: русскими, шведскими, финскими. Через неё Олави впервые прочёл Паасивикиви, Эйно Лейно, и дажепублицистику из Стокгольма, где уже вовсю обсуждали: быть ли Финляндии с Россией или быть Финляндии самой собой? В воскресных салонах – полулегальных, но вполне уютных – читали стихи, спорили о будущем, о праве на язык, о правах парламента, о том, можно ли быть финном и не быть революционером.
Олави сначала сидел в углу, молча. Но слушал. А потом – стал задавать вопросы. Осторожно, не как агитатор, а как человек, который начинает чувствовать, что у него есть страна, и что она не обязана быть лишь “окраиной империи” с хорошей рыбалкой и скромным гимном.
– Мы – не мятежники, – говорил один молодой учитель в очках. – Мы – уставшие.
– Уставшие от чьих-то царей, от чужих чиновников, от приказов, в которых финская строка идёт вторая.
Олави не был радикалом. Он не любил лозунги. Но слово «свобода»начало звучать для него как нечто личное, а не только газетное. Он понимал: речь не о флагах и маршах. Речь о достоинстве. Да и к русским он никакого негатива не испытывал. У него даже были русские знакомые – вполне приличные. Один из них, бывший моряк, теперь сторож в порту, однажды сказал:
– Если бы я был финном, я бы тоже хотел от царя уйти. Вас не ценят. Вы – как хорошие часы, которых никто не заводит.
Это был странный комплимент, но Олави запомнил. Потому что, пожалуй, впервые услышал от русского признание в праве Финляндии быть собой. И когда пришли первые вести о волнениях в Петрограде, когда газеты напечатали: «Император отрёкся», – Выборг будто на секунду задержал дыхание. А потом кто-то сказал:
– Ну вот, теперь или они нас заберут с концами, или отпустят, чтоб не мешали.
Олави в тот вечер не пил. Он сидел дома, листал старые журналы и думал:
«Если уж рушатся империи, то может, и нам пора собирать своё? Потихоньку. По-честному. По-фински. Вежливо».
Он всё ещё ходил на службу. Всё ещё аккуратно подшивал накладные. Всё ещё считал: бинты, лекарства, провиант. Но в голове начали складываться другие суммы. Если у страны есть язык, культура, привычка к порядку и уважение к труду – почему она не может быть самостоятельной? Он не носил флага, не читал прокламаций. Но идея независимости Финляндии, спокойная, как финский дом, начала оседать в нём – твёрдо, глубоко и без шума. Это была не мода. Это было убеждение. И оно – крепло. Вплоть до самой весны. А весна 1917 года была ой какой неспокойной.
В госпитале Олави продолжал вести бухгалтерию. Там тоже шли разговоры – осторожные, по привычке, но с растущей уверенностью, что «старое закончилось». Некоторые врачи, особенно те, что учились в Петербурге, говорили о «революционном моменте» и «времени новых людей». Медсёстры обсуждали рост цен на сахар, а старший аптекарь тихо прятал морфий в сейф, хотя никто ещё не приказывал. Но сам госпиталь держался на удивительном принципе, который выразил один пожилой доктор:
– Люди умирают вне зависимости от того, кто у власти. Поэтому бинты и морфий нужно выдавать всем одинаково.
Олави слушал и кивал. Он знал: врач может быть эсером, санитар – большевиком, пациент – анархистом, а он – счётный стол посреди всего этого. Сухая чернильница, аккуратный шрифт и суммирование расхода – вне идеологии.
Иногда он думал: «Вот придёт новая власть – скажут: ты служил старым!» Но потом махал рукой. Потому что и старым он не служил – он служил порядку. Он никому не служил – он сидел и считал. Он служил Пифагору! А математика была вне режима, как и чистота в перевязочной. Но революция произошла, это был такой же математический факт, как дважды два. Одни говорили: будет независимость; другие: будет новая война, еще страшнее этой; третьи – хуже всего: будет и то, и другое. При этом на фоне разговоров и революции жизнь шла как обычно: Олави подсчитывал расходы на бинты, керосин и бумагу.
Он не чувствовал себя героем времени. Но и не был статистом. Он был тем, кто сохраняет логику в мире, где всё остальное пошло вразнос. Он видел, как улицы начали патрулировать люди с красными ленточками. Видел, как некоторые офицеры исчезали – тихо, без объяснений. Видел, как медсёстры говорили по-русски шепотом, а по-фински – всё громче. Но он знал: пока в здании горит свет, и ему дают ведомость – всё ещё можно работать.
Он не ставил вопросов. Но где-то внутри всё чаще возникал один ответ: Финляндия должна идти своим путём – без царей, без комиссаров, без крови. Может быть, это наивность. А может – последняя форма здравого смысла.
4
6 декабря 1917 года в госпитале, как ни странно, царила обычная суета. Утренние замеры температуры, завтрак, сдача белья и выписки, путаница с новыми приходами – всё шло своим чередом. Только старший врач ненадолго выглянул из ординаторской и сказал как быневзначай:
– Ну что, господа, Финляндия теперь – официально свободна.
Медсёстры переглянулись. Аптекарь покашлял. Даже повар на кухне перестал шуметь кастрюлями и замер на секунду. Олави стоял у своей конторки, держа в руках счёт за капроновую нитку, и понял, что запомнит этот момент навсегда. Свобода – не как лозунг, а как бухгалтерский факт: дата, которую нужно занести в ведомость истории.
Через две недели он отправился в Тампере – первый раз за год. Билеты достал с трудом, поезд шёл с перебоями, на станциях стояли вооружённые патрули, а в тамбуре вагона говорили шёпотом, будто не Рождество грядёт, а что-то совсем иное. Но дома было тепло. Мать поставила на стол пирог с лососем, отец налил немного домашней наливки – «чисто печень пощекотать». Говорили сначала о погоде, потом – о Выборге, наконец – о независимости.
– Ну что, – сказал отец, поправляя очки, – теперь у нас есть своя страна. Хоть раз в жизни.
– И что дальше? – спросил Олави. – Легче жить от этого не стало.
Отец откинулся на спинку стула, затянулся папиросой и ответил сдержанно:
– Дальше – жить. Спокойно, без глупостей. Ты ведь у государства служишь. Больницы при всех режимах нужны.
– Может, вернуться сюда? – неуверенно спросил Олави. – Тут всё родное.
Мать вмешалась, с мягкой уверенностью:
–Сынок, тебе и в Выборге неплохо. Там работа, люди хорошие, книги. И ты уже не мальчишка. Будь на своём месте. Служи – и не вмешивайся. Смотри, сколько лет отец проработал – и ни на кого пальцем не показывал. Вот и ты так. Какая разница что считать? Чулкиили таблетки?
Олави ещё не знал, что через несколько недель страна окажется в огне: с началом Гражданской войны в Финляндии город быстро оказался в зоне контроля Красной армии. Госпиталь объявили «объектом стратегического назначения», а сам он – «государственным служащим Революционной Финляндии».
Олави не сопротивлялся, он уже ничему не удивлялся, но он твердо знал – эта власть не его. Он видел, как рабочие, ещё недавно соседи, вдруг стали комиссарами, ходили в кожаных куртках, отдавали приказы, как будто за неделю постигли суть управления страной. Видел, как конфисковывали у аптек препараты «в пользу революции», как в палаты стали поступать люди с огнестрельными ранами – не с фронта, а с улицы. Видел, как врачи спорили на собраниях, кто «лоялен», а кто «буржуй». И всё это было не о труде, не о заботе, не о порядке – а о крике, страхе и пустых лозунгах.