реклама
Бургер менюБургер меню

Макс Акиньшин – Скучный декабрь (страница 51)

18

Стукнув пару раз в ворота, сметливый посланец перепрыгнул через низкий палисад и заколотил в запертую докторскую дверь.

— Открывай! — грозно заорал он, — человек помирает, доктора просит!

— Пан Смела! Пан Смела! — отставной флейтист, охранявший тылы, замахал веником.

Дом оказался глух и к шуму, создаваемому красноармейцем Ковалем и к приветственным веничным взмахам. Расстроенный балтиец заколотил в дверь еще сильнее, сопровождая громовые удары словами, от которых вяла сирень. С короткого козырька над дверью их осыпал, смотревшийся синим колючий иней. Дверь подрагивала, но не сдавалась. Сумерки плотно обступали гонцов.

— Я тебе сейчас в окошко гранату кину, морда ты! — пообещал тяжело дышавший матрос первой статьи. — Открывай давай!

Гранату в доме поняли, и из двери раздался глухой голос, наводивший мысли о потустороннем мире.

— Прокляну тебя скверной, гноем, струпьями. Гласом гнева Господня изойдешь песьими мухами. Покараю тебя нечистым до подметок твоих, ибо имя мне Судия!

— Тю! — протянул противник и заломив шапку, принялся поливать собеседника. Поток его ругани плескался, безостановочно захлестывая глухо бубнившего доктора, страшившего пришельцев всевозможными злыми карами. Были тут и гниль, и самумы, и бешеные жабы, неизвестно откуда прокравшиеся в проникновенную речь пана Смелы.

— Простру руку свою, и узнаешь ты гнев мой! — объявлял он изрыгающему Ковалю. Все это действо напоминало соревнование двух вулканов, на спор решивших закидать друг друга пеплом и проклятиями.

— Простри, простри, гнида, — требовал беспокойный балтиец и тут же обещал, — я тебе ее на три части сломаю.

Дверь, разделявшая неутомимых противников, ходила ходуном, постепенно слабея под натиском с обеих сторон. Петли с вылезшими шляпками гвоздей жалобно выли, сыпля окаменевшей краской, а от разболтанного замка летела темная щепа. Наконец, революция победила. Старая докторская дверь выпала из проема и с грохотом, цепляя на своем пути стены, рухнула внутрь. За ней жался высокий пан Смела одетый в свой обычный костюм: исподнее, поверх которого была небрежно брошена простыня. В руках мятежный эскулап удерживал кочергу и распятие, которым быстро осенил растерявшегося врага.

— Crux sancta sit mihi lux, vade retro! — воскликнул пан Смела.

— Что говорит? — спросил обескураженный Коваль у отставного флейтиста.

— Изыди, семя Диавола! — самостоятельно перевел доктор. — Не то сокрушу имя твое! Огнем будешь ходить, волдырной почесухой исстрадаю тебя, гнилью покараю!

Он нелепо болтался в больших сенях, служивших одновременно и приемным покоем. Босые ноги медика мерзли, а в глазах плескался гнев. Грязная простынь мялась от резких движений, и походил доктор на странное взлохмаченное привидение, которого по недомыслию разбудили. Его собеседник сбавил тон.

— Просют вас, гражданин врач, до больного. Пройдемте!

— Людей не пользую. — отрезал тот, нахмурив монументальные брови, — скверны много.

— Сделайте доброе дело, пан Смела, — попросил Леонард и почесал голову. Его фуражка в ходе борьбы противоположностей слезла на затылок и залихватски сидела с одного боку.

— Не пользую! Господь сам отберет страждущих, ибо зерна они. Агнцы в ветвях можжевеловых.

— Пройдемте, папаша! — напирал балтиец Коваль, — не доводите до плохого. Там у товарища комиссара зуб. А ему еще сражаться бесстрашно. Мировую революцию делать, это понятно? Люди стогнут под пятой буржуазии, а вы тута выеживаетесь на несознательной религии. Темнота вы, папаша, чутья политического у вас нету.

На эти слова старец воздел кочергу и запел надтреснутым голосом: «Вошел Господь в град Иерусалим». Пан Штычка по доброте душевной принялся подпевать, и картина вышла вроде обычных жандармских святок. Когда городовые и дворники ходили по домам, поздравляя жителей с праздниками.

Препирательства продолжались еще четверть часа. И на каждый революционный довод находился туманный аргумент против. Смела пел, стараясь попасть в такт к требованиям собеседника. В конце концов, Семен вытащил из-за пазухи револьвер и погрозил строптивцу. Сквозь черный ствол у носа эскулапа сияло царствие небесное. Револьвер доктор понял, прервался на полуслове и стал собираться к больному.

Вечер черкал снег тенями. В Городе стояла шершавая тишина и сливовый закат медленно опадал на землю. Укрытые домами от всех этих красот Городские обитатели тоскливо переживали события умиравшего дня. Шел дым из труб, вынося на улицу запахи готовившейся еды. А в чайной, еле стоявший на ногах пан Мурзенко, поил комиссара Певзнера сливовицей. Она, по уверениям заглянувшего на огонек торговца сеном, лечила все возможные виды болей. От боли душевной, которая поедала всех вокруг, до обычной, бытовой, вроде обожженного пальца или оторванной ноги.

— Это я тебе скажу добродий, первейшее сресво. ик… — невнятно вещал пришелец и задирал палец в потолок. — Нету!

На этом слове он замолчал, бессмысленно глядя на большевика Певзнера.

— Что, нету? — поинтересовался тоже приобщенный к лечению товарищ Тарханов. Городской голова при появлении пана Мурзенко благоразумно покинул общество, сославшись на визит к обитателям Веселой Горы. Появление пана Мурзенко означало лишь одно: утренние страдания и недоумение от провалов в памяти. И самое обидное в этом было то, что сам торговец сеном после всех посиделок являлся на свет, сияющий и свежий как младенец, пососавший материнского молока. Доктор Митковский, живший на Губернской, объяснял эту странность влиянием таинственной шишковистой железы и даже требовал отправить пана Мурзенко в Петербург к своему ученому знакомому. По этому поводу он долго спорил со вторым Городским врачом паном Смелой. Тот доказывал, что никакая это не железа, а самый настоящий безоар, якобы взявшийся в желудке у наблюдаемого от частого потребления зубного порошка при чистке зубов. Впрочем, Мурзенко в столицу все же съездил, но через месяц вернулся, потому что обследовавшее его светило медицины срочно уехало на воды, лечится от запоев.

Коварная шишковистая железа не давала покоя деятельному торговцу сеном. Взять хотя бы банкет, устроенный по случаю строительства памятника «Страждущим инокам». Банкет, на который была потрачена половина из полученного аванса. А наутро намечалось подписание инспекционного наказа. Пока Городской казначей пан Дуниковский и сам Антоний Кулонский потирали ручки, предвкушая свои тысячи, приглашенный губернский чиновник, бывший товарищем министра, успел познакомиться с паном Мурзенко. Катастрофы удалось избежать только потому, что Леонард, игравший в городском оркестре, случайно уронил на стол, за которым сидели уже начавшие брататься обладатель железы и приезжий, гипсовый макет памятника вылепленный в масштабе один к двадцати.

Об этом случае товарищ комбед вспомнил со странной теплотой. Ему погрезилось лето тринадцатого, столы, расставленные в Городском саду, визги дам и свистки жандармов. Товарищ министра, обсыпанный гипсовой пылью с ног до головы и оправдывающийся пан Штычка, делающий круглые глаза и размахивающий руками перед носом у толстого полицмейстера. Время это кануло куда-то безвозвратно, оставив лишь воспоминания. Городскому голове казалось, что лета уже не будет никогда. И все. Скучный декабрь наступил беспросветно и навсегда.

В чайной оставались Полтора большевика, торговец сеном и вздыхающий в углу пан Шмуля.

— Жизни нету, — честно ответил пан Мурзенко Федору Ивановичу и уточнил: — Вообще нету, товарищ добродий.

— Будет! — кратко пообещал собеседник: говорить пространные речи, упорно вертевшиеся в его голове, он был уже не в силах.

— Что? — в своей обычной манере спросил торговец.

— Жизнь! — ответил Тарханов.

— Когда?

— Выпьем! — предложил тощий командир, ответа на этот вопрос он не знал.

Надо признать, сливовица помогла мало: единственным последствием ее приема стало то, что Зиновий Семенович закатил глаза и принялся пускать слюни. И когда доктор Смела в сопровождении балтийца и пана Штычки прибыл к нему, тот уже безвольно лежал на лавке. Глаза страдальца были закрыты.

— Помер? — ахнул красный матрос.

— Кто? — спросил покачивающийся пан Мурзенко.

— Комиссар наш помер!

— Зачем?

Пан Шмуля вздохнул в своем углу, а Смела подошел к больному и потормошил его. Комиссар слабо заворочался и застонал, от этих движений зуб взвизгнул пронзительной болью и засвербел.

— Огня дайте, — потребовал доктор, заглядывая в пасть товарища комиссара. Пальцы врача были тверды и холодны, как две обтянутые резиной трубки. Владелец чайной принес дефицитного света.

— Верхний справа или нижний? — спросил врачеватель у пациента, круглящего в ужасе глаза. — Верхний?

— эау, — пропел тот.

Доктор сунул в его рот ладонь, и долго шевелил пальцами, замерев в глубокомысленной позе, как человек исследующий дыру в стене сарая. В чайной повисла тишина, прерываемая лишь бормотаньем пана Смелы.

— Яко узнаете праведники о делах моих и пробудитесь. Ибо избавлю я вам от горестей; наложу руку на чела ваши, и придет царство мое, — глаза его сузились, когда что-то резко хрустнуло, а Зиновий Семенович завыл как мартовский кот. Тени, мечущиеся на потолке, замерли, когда на свет был извлечен окровавленный комок.

Пристально оглядев его в слабом свете керосинной лампы пана Шмули, доктор аккуратно выложил зуб на стол. Затем он вытер руки о край простыни и, гордо подняв голову, удалился. Никто его не держал, лишь исцеленный им, чувствуя во рту противный вкус собственной крови, разбавленный еще более мерзким привкусом не очень чистых рук врача, слабо махнул вслед тощей спине лекаря, обозначив этим искреннюю благодарность.