Мадина Федосова – Сродники (страница 9)
Она умолкла. Госпожа застыла в грязной сорочке, с размётанными власами и руками, иссечёнными щёткой до крови. В ту минуту она походила на ту самую утопленницу из деревенских преданий – ту, что сгинула в трясине и ныне блуждает неприкаянной тенью. Тело её возвращено тверди, но душа навеки погребена в чёрной воде, лишённая забвения и покоя.
– Хорошо, дитя моё, – отозвалась я.
Голос мой был ровен – так я увещевала её в детстве, когда ночные страхи прерывали её сон, а я баюкала её, клянясь, что чудовища обитают лишь на страницах книг.
– Я заберу шёлк и атлас. Всё отстирается, всё отчистится. Ты лишь омой лик, смени облачение, вкуси горячего настоя. Ты согреешься, и морок пройдёт. Скверна смывается водой, ты ведь ведаешь. Любая грязь. Любая.
Я склонилась, дабы поднять шёлк, и едва персты коснулись влажной ткани – меня опалило. Не физическим жаром – нет, платье было ледяным, точно колодезная вода в зимнюю пору, – но чем-то иным, не имеющим имени, принудившим мою руку оцепенеть. Я приняла сей груз. Мокрый, скользкий шёлк смердел болотом, и когда я вознесла его, с подола сорвалось нечто -малое, золотистое. Соломинка. Она пала на светлый ворс ковра и замерла там, на самом виду, точно улика, кою не успели истребить.
Я подобрала солому. Сухая, золотистая, она источала дух сена – не болотный, не гнетущий, а легкий и почти сладостный. Этим запахом были пропитаны и власы госпожи, и её длани, кои она исступлённо тёрла щёткой, тщетно пытаясь изгнать аромат, въевшийся в поры. Я сжала находку в кулаке, сокрыв её, не смея взглянуть на Арабеллу – не давая ей постичь, что тайна её раскрыта. Я подняла шёлк и атлас, и они жгли мне руки, точно клеймо, коим метят скот, дабы знать его хозяина и его путь.
– Я отнесу это в поварню, – произнесла я, и голос мой прозвучал чуждо. – Велю выстирать в крутом кипятке. С едким мылом. Всё отойдёт. Всё очистится. Ты лишь омой лик, смени облачение. Я доставлю свежего настоя. С мёдом. Ты ведь жалуешь мёд. Испробуешь его, и морок пройдёт.
Я покинула покои. Затворив дверь, прильнула хребтом к хладной стене и застыла, не дыша. Платье в моих руках тяжелело с каждой секундой; оно делалось неподъемным, увлекая меня в ту самую чёрную воду, из коей нет исхода.
В моем кулаке таилась соломинка – малая, золотистая, -и она жгла ладонь огнем, коего не залить и не задушить молитвой. Я разжала пальцы, взирая на неё. Она покоилась на моей старой, морщинистой коже, вмещая в себя всё: её падение, её ложь и его присутствие.
Я снизошла вниз. Миновала поварню, остывший очаг и стол с нетронутой чашей – утренний настой потемнел, сделавшись горькой, ненужной жижей. На дворе воздух встретил меня сыростью, духом дождя и той болотной гарью, что пропитала платье Арабеллы. Я стояла у прачечной, взирая на маслянистую чернь, покрывшую камни. Он тоже замирал здесь сегодня. Дышал этим хладом. Взирал на эти плиты и на стены дома, помышляя о своей цели и о том, что сулил ему Грейвуд.
Есть раны, кои не источают крови, но от них сама плоть начинает пахнуть иначе. В тот вечер Арабелла принесла под наши своды дух, который не выветрить и столетием покаянных молитв. В тесном сумраке прачечной я осязала этот аромат – дёготь, тина, прелое сено. Он въедался в саму кладку. Никакая влага не смоет его, никакое время не унесёт прочь. Нам суждено отныне дышать этим ядом; он станет вечным напоминанием о содеянном.
Я отринула платье в корзину. Следом пали туфли. И соломинка – малая, золотистая, источающая дух сеновала и той затаённой жизни, что расцвела в недрах конюшни, покуда мир вокруг Арабеллы обращался в ничто. Я склонилась над корзиной, и мне чудилось, будто я заглядываю в могилу. В склеп её чистоты, её непорочности и всей той жизни, кою я воздвигала для неё годами, оберегая как святыню. Я мнила наш уклад нерушимым, точно стены Грейвуда – те самые камни, что высились здесь веками и пребудут ещё столетия, ибо камню неведом страх пред ливнем, ветром или неумолимым бегом времени.
Я воротилась в дом. Поднялась в поварню, водрузила чайник на пламя, извлекла мёд и её излюбленную чашу – ту самую, с синей ветвью чертополоха. Мать Арабеллы столь дорожила этим узором Грейвудов, что выписывала фарфор из самого Лондона; Ричард тогда гневался, пеняя на расточительство, но она пренебрегла его ропотом -алкала, дабы у дочери осталось нечто прекрасное в наследство. Я наливала настой, мешала мёд, и десницы мои содрогались столь неистово, что серебро звенело о край фаянса. Сей звон был единственным звуком в замершем доме, коий прислушивался к пустоте, ведая: прежний покой истаял, уступив место времени без сна.
Я вознесла чашу наверх. Постучала. Вошла. Арабелла покоилась в кресле у окна – в чистом облачении, с власами, усмирёнными в узел, с руками белыми и непорочными. Я взирала на неё, и мне чудилось, будто морок миновал: не было ни грязи на ковре, ни осквернённого шелка, лишь дева, погруженная в чтение. Но она не созерцала строк. Она застыла, вперив взор в окно, туда, где марево начало нехотя обнажать чёрные, склизкие камни конюшни. В её очах застыло нечто, чему я не дерзала дать имя, но что узнала – так некогда взирала её мать, и я, прежде слепая, ныне прозрела.
– Твой настой, дитя моё, – произнесла я, оставляя чашу. – С мёдом, как ты жалуешь. Испробуй, согрейся. Хлад нынче суров. Ты, верно, продрогла, когда оступилась. Влага в лужах ледяная, а ты пребывала без шали. Испей, и тепло воротится, и всё пройдёт.
Она не удостоила меня ответом. Она созерцала даль, и я прильнула к стеклу подле неё: мы зрели единое. Конюшню – тёмную, безмолвную, и человека на её пороге. Он взирал на окна второго этажа, на её покой, на неё саму – и не шелохнулся, не скрылся в тени. Он пребывал там, и пребудет вовеки, и нет силы избыть его присутствие.
– Вода смывает всё, – повторила я, и глаголы сии предназначались уже не ей, а мне самой – дабы я не лишилась рассудка от этого духа, не покидавшего чертог, от тишины, давившей на уши, и от этого взгляда, коий я осязала даже в поварне, за запертыми дверями, в самом сокровенном углу дома. -Всё смывается водой. Всё. Любая скверна. Любая.
Дверь захлопнулась. Хребет плотно прижался к хладной стене; оцепенение сковало плоть – ни вздоха, ни движения. В ладонях медленно остывала чаша; настой делался тёмным, горьким, ненужным прахом. Безмолвие коридора диктовало страшную истину: вода не всесильна. Есть скверна, коя въедается в суть навечно. Есть дух, что не выветривается из чертогов. Есть мгновения, кои не минуют и не блёкнут – они пускают корни в груди, покуда само естество не обратится в грязь, в запах, в ту самую минуту, кою никто не желает помнить, но коей никому не дано забыть.
Путь вниз прошёл как в тумане. Скамья у остывшего очага приняла усталое тело. Руки, неподвижно лежащие на коленях, казались чужими – старые, морщинистые, отмеченные пятнами увядания. На коже не обреталось ни грязи, ни чуждого духа – ничего, что свидетельствовало бы о свершившемся. Но осязание не обманывало. Атлас туфель всё ещё жёг кожу, шёлк платья тяготел на руках могильной плитой, а золотистая соломинка, покоившаяся на ладони, весила более, чем все камни Грейвуд-Холла, вместе взятые.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ Излом
Глава 5 Трещины
В тот вечер Грейвуд-Холл созывал к ужину, точно к последнему причастию смертника, для коего не существует завтрашнего рассвета. Свечи в массивных серебряных шандалах вспыхнули ровно в семь – так велел устав, не знавший нарушений с тех пор, как первый из рода Грейвудов переступил сей порог. Скатерть была накрахмалена до той хрусткой, почти стеклянной жёсткости, коию я презирала всем естеством: ни одна вещь, доведённая человеком до мертвенного совершенства, не приносит благодати. Фарфор замер в идеальном строе: суповая чаша на подстановочной, ножи – лезвиями к фаянсу, вилки – зубцами к небу. Два десятилетия я совершала сей обряд с той же истовостью, с какой иерей раскладывает дары пред литургией. Но ныне мнилось, что готовлю я не стол к трапезе, а эшафот к закланию.
Ричард вошёл в столовую первым. Обычный вечерний сюртук тёмно-синего сукна, с коего я поутру счищала невидимый прах, облекал его грузную фигуру; хозяин не терпел на одежде ничего, что можно было почуять, не видя. Он занял место во главе стола, и дубовый стул привычно стонал под весом плоти, коя за последние годы сделалась суше, вопреки всем моим стараниям. Развернув салфетку, Ричард вооружился серебром и замер, вперив взор в пустоту напротив. Туда, где надлежало восседать Арабелле.
– Где она? -осведомился он, не повышая тона. В вопросе не сквозила тревога – лишь привычная жёлчь человека, не выносящего посягательств на заведённый порядок. Его персты сжимали чеканные рукояти столь неистово, точно он душил незримого супостата.
– Сейчас явится, сударь, – отозвалась я, хотя ложь жгла язык. Я не ведала, достанет ли ей сил переступить сей порог, вскинуть очи на отца и коснуться вилки, лицедействуя, будто мир её не рухнул и она всё та же дева, что поутру грезила над книгами о несбыточном.
Место моё было у буфета, в густой тени, откуда открывался обзор на всё сущее, оставаясь сокрытой от взоров. Длани покоились под фартуком; правая была сжата столь неистово, что ногти впивались в плоть, и в тисках этих таилась соломинка. Малая, сухая, золотистая – она жгла ладонь с того самого мига, как была подобрана с ковра в покоях госпожи. Рука не дерзнула отринуть её в сор. Соломинка кочевала из кармана в кулак и обратно, покуда не сделалась участницей сей священной трапезы, где всякая ложка замерла на своём месте, а всякое слово обязано было быть правдой, кою никто не дерзал изречь.