Мадина Федосова – Сродники (страница 10)
Взирая на Ричарда, я зрила в нем слепца. Не того, кто лишён очей, а того,
Арабелла числила его слишком суровым, траурным, напоминающим о тлене. Ныне же она избрала его не в припадке вкуса, а как броню, тщась сокрыть незримое: следы на коже? Нет, там не обреталось следов. Там жила память. Там застыл дух, не желавший выветриваться, сколько ни изводи воды. Там пребывал взгляд, запёкшийся на теле ожогом, коий не исцеляли лишь потому, что жаждали его вечного горения.
Поступь её на лестнице я уловила за минуту до появления. Шаги были выверены – мерные, покойные, какими надлежит шествовать хозяйке дома к отчему столу. Но слух мой различал то, к чему Ричард оставался глух: натяжение каждой жилы, с коим давался ей этот путь. Арабелла ступала не по родным, вытертым до глянца ступеням – она шла по острым каменьям, раздирающим стопы, но пресечь бег было волею смерти. Замереть – значило пасть, а павшему в Грейвуд-Холлее более не суждено было восстать.
Дверь отворилась. Арабелла вошла.
Лик её был бледен. Не той прозрачной, почти лучистой бледностью, коя уподобляла её фарфоровому изваянию, выставленному на заклание чужим взорам. Нет. То была смертная бледность существа, пережившего немыслимое и ныне тщетно лицедействующего, будто мироздание не обратилось в руины. Она шествовала прямо, хотя слух её, верно, уже различал роковой треск стен, готовых обрушиться в любую секунду. Всё, что ей оставалось -хранить осанку и не выдать ужаса.
Она заняла своё место. Движения её были плавными, выверенными годами муштры, когда я поправляла всякий жест и позу, вбивая в неё устав: леди Грейвуд не подобает сидеть точно мужичке; от того, как персты сжимают серебро, зависит её участь в ином, высшем мире. Арабелла расправила салфетку, возложила её на лоно, вооружилась приборами – и свершила сие столь безупречно, что Ричард не приметил лихорадочной дрожи её пальцев.
Но я – я созерцала истину. Я видела, как побелели костяшки её рук, вцепившихся в вилку. Едва отец отвернулся к супнице, она скрыла длани под покровом скатерти, пряча их в спасительной темноте от чужих очей. Она не дерзала вскинуть взор на родителя, вперив его в фаянс и сталь ножа. Ибо стоило их глазам встретиться – и Ричард прозрел бы. Он узрел бы всё: и пунцовую кожу, истёртую щёткой до крови, и дух болот, коим пропитался шёлк её платья. Он прозрел бы – и тогда Грейвуд-Холл рухнул бы окончательно. Порядок, почитаемый незыблемым, и правда, в коей он черпал силы, обратились бы в прах, погребая нас под обломками, коих не собрать вовек.
– Ты сегодня бледна, – обронил Ричард.
Голос его пророкотал в безмолвии столовой ударом молота. Хозяин не удостоил её взглядом, созерцая суп в фарфоре с родовым гербом, но я ведала: он чует неладное, хоть и не властен дать тому имя.
– Здорова ли ты?
– Да, отец, – отозвалась она.
Тон её был безупречен – ровен и покойен, точно она рассуждала о прочитанном фолианте.
– Весь день я провела в прогулках. Марево нынче столь густо, а я пренебрегла шалью. Верно, лёгкая простуда сковала меня.
Она лгала. Я взирала на её длани, сокрытые под скатертью, и видела их содрогание. Лицо Арабеллы пылало тем странным, лихорадочным румянцем, коий не желал угасать; она задыхалась. Не от хлада – от корсета, коий сегодня затянула туже обычного, до хруста в ребрах. Прежде она носила его свободно, не вынося стеснения, утверждая, что в тесноте не рождаются думы. Ныне же она сдавила грудь так, точно желала вовсе не дышать. Дабы не впускать в лёгкие тот дух, что всё ещё преследовал её, -запах сена и дёгтя, въевшийся в самую память. Дабы не сметь вспоминать.
– Гуляла? – Ричард вскинул очи.
В его интонации прорезалось нечто смутное. Не подозрение – нет, он веровал в незыблемый порядок Грейвуд-Холла так, как верят в восход светила. То было беспокойство, коему он сам не обрёл бы объяснения.
– В такое марево? Ты ведь ведаешь: в туман выходить не должно. Тропы склизкие, камни сочатся сыростью -падение неизбежно. Ты более не дитя, Арабелла. Тебе надлежит разуметь это.
– Я упала, – произнесла она.
В голосе её прорезалась неведомая прежде острота, мимолётный вызов, коий она тут же подавила. Здесь, пред лицом отца, право на бунт было ей заказано.
– Ноги скользнули на тропе у старой яблони. Почва там просела, влага скапливается в лужах, и никто не властен отвести её стоками. Платье осквернено, туфли погублены. Агнес уже отнесла их в прачечную. Всё отстирается. Всё очистится.
Она вторила моим речениям. Моим немощным, пустым посулам о том, что вода всесильна, а грязь преходяща. Я замерла, и соломинка в деснице впивалась в плоть столь яростно, что я почуяла солёный вкус крови на ладони. Я сжимала сию малую, золотистую улику, ведая: никакая стихия не смоет свершившегося. Никакая щеть не вытравит того, что впиталось в её суть. Пусть она выбелит шёлк, пусть затянет корсет до хруста в костях, пусть взирает на родителя очами, лишёнными трепета -забвение ей не даровано. Я знала это, ибо зрела её лик в зеркале, не узнававший своего отражения.
– Яблоня, – отозвался Ричард.
В тоне его проступила тяжёлая задумчивость, точно он коснулся того, что тщился позабыть.
– Твоя мать тоже жаловала это древо. Утверждала, под ним благодатно мыслям. Я не постигал, о чем грезить под кривым стволом в сырости, но она часами пребывала там. С фолиантом в руках. Или вовсе без ноши. Сидела и созерцала хлябь. Я вопрошал:
Он умолк. Я взирала на него, и впервые за долгие годы передо мною предстал не столп порядка и не хозяин Грейвуд-Холла. Я узрела человека, познавшего любовь. Того, кто в юности своей мнил, будто сущее можно удержать, коли сжать кулаки крепче. Он не разумел: есть вещи, кои ускользают сами. Или их похищают. Или они тонут в трясине, покуда ты стоишь на берегу, созерцая всплывающие пузыри, и сознаешь -возврата нет.
– Ты -её подобие, – прошептал Ричард, и голос его истаял до шелеста. – Когда замираешь у окна, устремив взор в хлябь. Тот же изгиб уст. Те же очи. Созерцая тебя, я зрю её тень и мучаюсь вопросом: что она там прозревала? Чего я был не в силах постичь? Быть может, ныне ты даруешь мне ответ?
Арабелла хранила безмолвие. Я взирала на её длани, укрытые покровом скатерти, и видела их содрогание. В столовой господствовал тяжкий зной от камина и густой дух воска, но хлад бил её изнутри. Она трепетала от этого сродства. От того, что отец вскрыл их общую суть. Ибо кровь её была кровью матери, и душа – её душой; и та, верно, так же часами пытала взором болото, ожидая пришествия того, кто явится из тумана и заберёт её в недра трясины.
– Мне неведомо, отец, – отозвалась она глухо, точно глаголала не с ним, а с незримым гостем, затаившимся за её спиной, в той самой тени, где пребывала я. – Быть может, в топях сокрыто нечто, чему нет места под сводами сего дома. Нечто, не описанное в фолиантах и не подвластное речениям. Быть может, она алкала того, чего стены Грейвуда не могли ей даровать.
Она умолкла. Ричард созерцал её долго, невыносимо долго, и я видела, как лик его каменеет, возвращая привычную маску хозяина – человека, для коего слабость суть трещина, а трещина -предвестие финала. Он вооружился серебром, отсек кусок плоти и принялся жевать. Скрежет его челюстей, размалывающих снедь, сделался единственным звуком в чертоге, и мне почудилось, что я слышу обрушение стен. Не каменных -тех, что воздвигались им десятилетиями из запретов и незыблемых истин. Каждый удар его зубов был ударом молота по сему оплоту; я различала, как осыпается штукатурка и расширяются щели, в кои уже вползает болотная чернь – маслянистая, смердящая тиной и безымянным грехом.
– Ты нынче в смятении, – проронил Ричард, покончив со снедью.
Он не удостоил её взором, созерцая лишь тарелку и багровую влагу, проступившую на фаянсе, но я ведала: он осязает её натянутость и лихорадочный трепет.
– Поведай, не гнетёт ли тебя нечто?
– Нет, отец, – отозвалась она, и голос её обрёл ту костяную твёрдость, что служит щитом для обречённых. -Ничего не свершилось. Усталость марева довлеет надо мной. Тебе ведь ведомо сие.
Арабелла вооружилась вилкой. Отрезала кусок хлеба. Я наблюдала, как она жуёт, и видела: хлеб для неё обратился в пепел. В нем не обреталось ни вкуса, ни смысла, ни единой частицы того живого жара, что пронзил её поутру в недрах конюшни. Каждый глоток давался ей с натугой, точно она поглощала камни, падающие в бездонный колодец. Соломинка в моей деснице вонзалась в ладонь всё глубже; я чувствовала, как кровь мелкими каплями орошает фартук, оставляя влажные клейма, но не смела разжать кулак. Малая, золотистая улика была единственной твердью в этом призрачном мире лжи.