Мадина Федосова – Сродники (страница 11)
– Добро, – выдохнул Ричард с бесконечным изнурением человека, переставшего ждать чудес. – Завтра прибудет Уильям Хоторн. Он алчет глаголать о делах. И о тебе. В прошлый визит он изнывал от разлуки. Уверял, что готов на всякое долготерпение, ибо ты – венец его чаяний.
Арабелла оцепенела. Я видела, как побелели её персты, стиснувшие серебро. Веки её дрогнули, скрыв очи; она уставилась в тарелку, на нетронутую плоть и хлеб, ставший прахом. Она безмолвствовала. Она не властна была изречь ни слова. Ибо разомкни она уста – и столовой коснулся бы вопль. Или рыдания. Или та страшная правда, коей заказан путь к сим свечам и сему отцу. Родителю, зревшему в ней лишь наследницу и длань, коя обязана продолжить род: выйти замуж, дать жизнь преемникам и застыть в гостиной, созерцая, как жизнь утекает прочь, точно туман над топями, оставляя по себе лишь хлад и сырость.
– Уильям -достойный человек, – произнёс Ричард.
В тоне его прорезалась тяжкая, вымученная убеждённость, точно он тщился уверить в этом не дочь, а собственную душу.
– Почтенный род. Состояние. Он окружит тебя заботой, коей я не в силах даровать. Кров. Преемники. Будущее. Тебе надлежит поразмыслить о сем, Арабелла. Негоже вечно коснеть в покое над фолиантами. Жизнь скоротечна. Она не ведает пауз.
Он умолк. В столовой воцарилось безмолвие, нарушаемое лишь мерным, кладбищенским тиканьем часов в холле – точно молот вбивал гвозди в крышку гроба. Я созерцала госпожу: она застыла, натянутая струной, сокрыв длани под скатертью. Лик её, лишенный красок, вопиял о боли. Она не вкушала снеди, не пригубила настоя. Взор её, прикованный к гербовому фаянсу, был слеп ко всему земному. Она зрела его. Зрела рельеф его рук, полумрак конюшни, вдыхала дух сена и дёгтя и слышала то самое «не надо», коим он пресёк её порыв. Вся эта сцена стояла пред ней, и я читала её в этой ледяной неподвижности, коя была стократ страшнее всякого крика.
– Я поразмыслю, отец, – отозвалась она.
Голос её был пуст, как колодец, из коего вычерпали всю влагу, оставив лишь тьму и гулкое эхо.
– Я помыслю об Уильяме. О том добре, коего ты жаждешь для всех нас. Поразмыслю.
Арабелла поднялась. Накрахмаленная салфетка соскользнула на паркет – белым пятном, точно клочок снега, обречённый на таяние и сырость. Она не удостоила её движением. Поступь её к выходу была безупречна – мерна и спокойна, но я улавливала в ней прежнее натяжение жил.
– Арабелла, -позвал Ричард, когда рука её уже коснулась дубовой ручки.
Шёпот его в мёртвой тишине прогрохотал обвалом.
– Твоя мать уходила точно так же. Всякий раз, когда я глаголал ей о благе. Она вставала и скрывалась за дверью, а я взирал на её спину и терзался:
Она не оборотилась. Лишь на мгновение плечи её дрогнули, точно от удара хлыстом, и дверь за ней затворилась, отсекая прошлое от грядущего.
Арабелла оцепенела. Я взирала на её спину – прямую, скованную тёмно-зелёным сукном платья, коим она тщалась сокрыть неисцелимое. Заминка затянулась столь надолго, что мнилось – она не проронит ни звука. Шагнёт за порог, затворит засов своих покоев и пребудет там, во тьме, пытаясь разглядеть в окне далёкий свет конюшни -единственную правду, оставшуюся ей в этом доме лжи.
– Мне неведомо, отец, – отозвалась она, не оборачиваясь. – Быть может, она алкала того, чего здесь не обрести. А быть может – обрела. Или лишь мнила, что коснулась искомого. Я не ведаю её чувств. Не знаю, что прозревала она в бездне болот. Вероятно, ей открывалось то, к чему мы глухи. Вероятно, она дожидалась того, кто явится… или того, кто уже пребывает подле. Я ничего не ведаю.
Дверь отворилась, впустив в столовую мрак коридора. Щелчок замка прогрохотал в тишине выстрелом. Ричард застыл, вперив взор в её опустевшее место. Он созерцал белую салфетку, павшую на паркет, нетронутую снедь и остывший настой. Лик его был ликом человека, постигшего невозвратимую утрату, но не способного ни назвать её, ни удержать.
– Агнес, – позвал он, не удостоив меня взглядом.
Голос его был глух, точно он взывал к призраку.
– Ты пребывала подле неё ныне. Что с ней свершилось? Она стала иной. Я не властен постичь суть сей перемены, но я чую её. Глаголай мне правду. Ты неизменно зорче прочих. Скажи, что с моей дочерью?
Я замерла в тени у буфета. Соломинка впивалась в мою ладонь столь глубоко, что плоть, верно, уже была рассечена. Я смотрела на Ричарда – на человека, который уже лишился всего, но ещё не осознал масштаба разорения. Что мне было ответствовать? Открыть ли истину? Сказать ли, что она была в конюшне и мир её рассыпался в прах под взором чужака? Что пала она не на садовой тропе, а в него -в бездну его глаз?
– Ничего, сударь, – отозвалась я, и ложь сия тяготела на душе пуще истины. Ибо обман – тот же камень, коий ты добровольно возлагаешь на собственное сердце; он пребывает там ежесекундно, и нет силы сбросить сей гнёт.
– Усталость сморила её. Марево неизменно утомляет госпожу. Вы ведь ведаете. Она воспрянет. Всё пребудет по-прежнему. Всё вернётся на круги своя.
Он склонил голову. Подобрав салфетку, вооружился серебром и вновь принялся за трапезу. Я созерцала его и прозревала: плоть для него утратила вкус, обратившись в пепел. Всё, что вершил ныне Ричард Грейвуд, было лишь ритуалом, коим он отчаянно подпирал рушащийся мир. Его долей было хранить стены, покуда те не изошли трещинами, покуда хлябь не захлестнула порог, покуда дочь, коию он почитал за чистое стекло, не разлетелась вдребезги под весом правды, кою он не властен был пресечь.
Я покинула столовую. Снизошла в поварню, опустилась на скамью у остывшего очага и разжала кулак. Ладонь была осквернена кровью – тёмной, густой, уже тронутой тленом засыхания; в недрах её покоилась соломинка.
Сидя в полумраке кухни, я постигла: ныне я предала не господина и не себя. Я предала ту истину, что была ведома мне изначально: сей дом издревле воздвигнут на болоте, и болото терпеливо ждало своего часа. Оно пришло, и никакие заслоны не удержат стихию, когда пробил её срок.
Я поднялась и прильнула к окну. В конюшне теплился свет. Он пребывал там. Бодрствовал ли, трудился ли, или взирал на окна второго этажа, на её покой, на неё саму -мне было неведомо. Я лишь созерцала сие пламя и знала: оно не угаснет. Оно будет пылать в ночи – завтра, и послезавтра, и вовеки, покуда высятся эти стены, покуда стоит сей мир, покуда все мы не канем в ту самую чёрную воду, что дожидалась нас от начала времён.
Я отстранилась от окна. Взошла по лестнице к её покоям. За дубовой плотью двери царило безмолвие. Прильнув ухом к хладному дереву, я постигла: Арабелла не предавалась слезам. Она не спала. Она застыла в тени, пытаясь разглядеть в тумане тот единственный свет, что теплился в конюшне.
Глава 6 Свет и пепел
Марево подступило к самым стенам Грейвуд-Холла ещё затемно. Едва я разомкнула ставни, мир за стеклом истаял – осталась лишь молочная кисея, сквозь кою едва угадывались очертания конюшен: смутный излом крыши да мутное пятно света в окне, где он, должно быть, уже заступил на службу. Сей человек, мнилось, вовсе не ведал сна. Или почивал иначе, нежели мы.
Дом пробудился больным. После вчерашнего ужина, после той натянутой, звенящей тишины, что пролегла меж Арабеллой и Ричардом, Грейвуд затаил дыхание. Слуги шествовали на цыпочках, изъяснялись шёпотом. Старый Джон, сказывают, истово перекрестился, когда Дамиан предстал на рассвете, и отступил в тень, пропуская его к колодцу – не из почтения, но из суеверного страха, с коим деревенский люд обходит непостижимое.
Я восходила по лестнице с подносом. Чайник, фарфор, сахарница, крохотный кувшин сливок и сдобная булочка в сахарной пудре – всё, как жалует Арабелла. Но ныне сие «извечно» было кривдой. Такой же ложью, как вчерашние глаголы об «оступившейся в саду», о грязи, коя смоется, и о мире, коий восстановится. Скверна не сошла.
Она не смыкала глаз. Застыла у окна в той самой сорочке, в коей я оставила её в сумерках; волосы рассыпаны, длани покоятся на коленях, точно пред исповедью. Взор устремлён в туман, туда, где тлел огонёк конюшни, где пребывал он. Ни движенья при моем входе, ни единого звука. Лишь профиль – бледный, заострившийся, отмеченный тем лихорадочным румянцем, коий не желал угасать, точно внутри неё полыхало пламя.
Ныне мы и станем душить его. Всеми средствами, кои нам подвластны: костяным корсетом, пудрой, пристойными глаголами и той правильной улыбкой, что сулила ей жизнь за порогом Грейвуда в лице Уильяма Хоторна. Он уже, верно, покинул Сендфорд-Мэнор; подковы его скакунов рокочут по мокрому тракту, а карета, вычищенная до зеркального блеска, отражает серое недужное небо. Он везёт ей розы. Неизменно везёт розы.