18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Мадина Федосова – Сродники (страница 13)

18

– Арабелла, должно быть, ещё облачается к нашей встрече, – произнёс Уильям с той снисходительной теплотой, с какой глаголют о детях, совершивших нечто милое и предсказуемое. – Я неизменно твержу: женщина вправе на тайну, особливо в утренние часы. В Лондоне дамы тратят на сборы вечность. Матушка, бывало, до самого обеда не покидала будуара, а после являлась столь блистательной, что гостиная замирала в безмолвии. Уверен, Арабелла не отступит от сего примера. В ней чувствуется порода, кою не стяжать воспитанием – она врождённая. Помню, в мой первый приезд с отцом – ей тогда минуло шестнадцать? – она застыла у окна с книгой и даже не обернулась на наш вход. Родители тогда сомневались: «Уильям, сия дева слишком горда для тебя». Но я возразил им: «Гордость вот что надобно нашей фамилии. В Сендфорд-Мэноре в избытке покладистости и жажды угодить. Мне же надобна та, кто взирает на мир с высоты, а не ищет одобрения». И ныне я зрю свою правоту. Она не просит милости. Она ждёт, покуда мир подстроится под её прихоть. Подобные женщины редки, точно белые розы в наших широтах.

Он вещал, и глаголы его ложились мерно, точно обточенная морем галька. В них не обреталось ни шероховатости, ни тех живых неровностей, коими отмечена подлинная речь. Я взирала на него, помышляя, сколь пророчески он заблуждается: Арабелла и впрямь ожидает, покуда мир склонится пред ней. Но чертоги, коих она взыскует, не имеют сродства с его планами. Ей не надобен ни Лондон, ни блеск балов, ни бремя хозяйки Сендфорд – Мэнора. Она томится по тому, кто в сей миг в конюшне правит сбрую и, верно, так же впивается взором в её окна.

– Она снизойдёт, -обронил Ричард с той непоколебимостью, с какой глаголют лишь те, чей указ свят. – Дочь ведает о вашем прибытии. Она не продлит вашего ожидания более положенного.

Я взошла наверх. Арабелла замерла у окна спиной к дверям. Она уже облачилась в то самое платье цвета хвои; высокий воротник вздымался столь грозно, что мнился не тканью, а стеной темницы. Власы были укрощены в тяжёлый узел, лишая воли всякую прядь. Шёлк теснил её плоть до самого подбородка, перехватывая дыхание. Она стояла прямо, уподобляясь натянутой струне; я зрела напряжение её плеч и побелевшие персты, впившиеся в подоконник.

– Он томится внизу, – произнесла я.

– Ведаю, -отозвалась она. – Я слышала его речи. О Лондоне, о матушке, о моей редкости, уподобленной белой розе. Он вещает так, будто я не плоть и кровь, а ценный изыск, присмотренный на торгах. Он судит обо мне, покуда я здесь, не зная: я слышу, как он мерит мою цену, не вопросив, желаю ли я быть проданной.

– Он алчет лишь блага для тебя, – изрекла я, и слова сии прозвучали столь пусто, что я сама не обрела в них веры.

– Блага для кого? – Она оборотилась, и я созерцала её лик. Бледность, лихорадочный румянец на скулах и очи, взиравшие сквозь меня в иную даль. – Для родителя? Для Уильяма? Для сего чертога, коий стоит на болоте и взыскует наследника, дабы не рухнуть ещё столетие? А для меня? Обретается ли в сем „благе“ хоть малая доля для моей души, Агнес?

Я безмолвствовала. Что я могла изречь? Стать ли убеждать её, что Уильям дарует ей кров, наследников и то почтение, коим мир венчает добродетель? Я ведала: не того она алчет. Я прозрела это в миг, когда застала её в конюшне пред Дамианом, когда длани её потянулись к нему сами, поправ волю. Я знала истину, но долг велел мне ткать паутину лжи, коей от неё ждали.

– Он достойный человек, – обронила я. – Он окружит тебя заботой.

– Заботой, – эхом отозвалась она, и слово сие прозвучало проклятием. – Ведаешь ли ты, что начертала матушка в том письме? «Здесь нет воздуха. Нет жизни. Лишь стены. И ты, Ричард, взираешь на меня, не видя». Она могла бы вывести эти строки нынче. Сменив лишь имена. Вместо Ричарда – Уильям. Вместо одного плена – иной. Но суть недвижна. Я пребуду в его чертогах, внимая речам о Лондоне, рожая ему детей и угасая от удушья. А он станет взирать на меня, оставаясь слепым. Как отец. Как всякий в этом мире.

– Арабелла… – начала было я, но она пресекла мою речь.

– Агнес, ответь мне по совести. Если бы ты могла воротиться в свою весну, если бы пред тобой возник выбор меж благопристойным житием и тем, от коего сердце бьётся столь неистово, что грозит разорвать грудь, – что бы ты предпочла?

Я созерцала её, и пелена прошлого застлала взор. Мне минуло семнадцать, я застыла у колодца в отчем доме, а мимо шествовал юноша, коему суждено было сгинуть в городе навсегда. Он молвил: «Ты прекрасна, Агнес. Я бы взял тебя в жены». Я лишь рассмеялась: «Ты и имени - то моего не ведаешь». А он отрезал: «Агнес. Ведаю. Я всё о тебе знаю». И улыбнулся. А после скрылся за горизонтом. Я осталась. Год спустя опочил отец, ещё через два мать, и я нанялась в Грейвуд - Холл, ибо иного пути не обреталось. Я избрала правильную жизнь. И ныне я стояла здесь старая, одинокая, с руками, помнившими каждую чашу и салфетку в сем доме, но не хранившими тепла ладоней, что могли бы стать моими.

– Я бы выбрала то, от чего кровь закипает в жилах, -произнесла я. – Но я не вправе подстрекать тебя к тому же. Ибо я не ведаю, какова цена того выбора. Быть может, я обрела бы счастье. А быть может, ныне взирала бы из иного окна на жизнь, кою отринула, сокрушаясь о потерянном. Мы вечно алкаем утраченного. И никто не ценит обретённое.

Она долго томила меня взором. После приблизилась и сжала мою кисть. Персты её были хладны, точно лёд, и я осязала их мелкую, непрестанную дрожь.

– Благодарю, -обронила она. – За истину. Пусть и не ту, кою я алкала услышать.

Она выпустила мою ладонь, выправила ворот и оправила складки юбки.Замерла пред зеркалом. Я стояла за её плечом, созерцая лик – чужой, отчуждённый. Так в детстве она взирала на портреты пращуров: с любопытством, но без тени узнавания. Она не находила себя в сем шёлке, в костяных тисках корсета и в безупречно уложенных власах.

– Я готова, – произнесла она. Голос её был пуст, точно заброшенный дом, из коего вынесли всё живое.

Она проследовала к дверям. В столовой воцарился порядок. Скатерть – белая, крахмальная – хрустела, уподобляясь ледяной корке на лужах. Серебро, начищенное до зеркального блеска, отражало пламя свеч, лики и тени. Фарфор с родовым гербом – синим чертополохом на снежном поле -венчал каждый прибор.

Я взирала на сей чертополох и помышляла, что он пребудет на её венчальных дарах, на белье её брачного ложа и на могильном камне, ежели она изберёт «правильную жизнь».

Уильям воцарился по правую руку от Ричарда. Он уже сменил дорожное платье на домашний синий сюртук тонкого сукна с серебряным шитьём пуговиц. Волосы его были гладко зачёсаны, лик – свеж и чист, без тени дорожной усталости. Он сидел по-военному прямо, устремив взор на дверь в ожидании главного трофея своей судьбы. В высокой хрустальной вазе высились его розы -плотные, тяжёлые, срезанные на рассвете в оранжереях Сендфорд-Мэноpa. Дух их был столь яростен, что затмевал аромат блюд. Сладкий, густой, приторный – сей запах заполнил всё пространство, запутался в складках льна, осел на серебре. Чудилось, будь сей аромат зримым, он предстал бы белой липкой паутиной, коя опутывает живое, лишая воли к движению.

Ричард восседал во главе стола. По всему было видно, сколь он доволен: порядок, выстраиваемый годами, торжествовал. Дочь обретала достойного мужа, имя наследовалось, стены стояли крепко. Он взирал на Уильяма, видя в нем не зятя, а опору для собственной воли.

– Она снизойдёт с минуты на минуту, – изрёк Ричард. -Промедление -извечная привилегия женщин.

Уильям рассмеялся. Смех его был лёгок и приятен – так звучат голоса людей, не ведавших истинного ожидания, изнурительной надежды или подлинного страха.

– Арабелла вольна медлить сколь угодно долго, -произнёс он. – Я приму и вечность в ожидании её лика. В Лондоне я зрел множество прелестных дев, готовых на всё ради имени миссис Хоторн. Но ни одна не выдержала бы сравнения с ней. Дело не в красе -ею наделены многие. В ней почиет некая внутренняя тишина; так замирают лишь те, кто не принадлежит сему миру всецело. Я заприметил сие ещё в нашу первую встречу. Она застыла у окна, и мне почудилось, будто взор её устремлён не в сад, а в некую даль за пределами дома и самой жизни. Я вопросил тогда отца: «О чем её думы?». Он же отрезал: «О том, что нам не дано постичь». И я уразумел: желаю стать тем, кто разделит с ней сие знание.

Створка отворилась. Арабелла вошла.

Я затаилась в тени буфета, следя за её шествием к столу. Стан её был прям, а лик хранил ту безупречную, пустую улыбку, коей я обучила её для приёма гостей. Она приблизилась, Уильям порывисто встал и отодвинул кресло, содействуя ей. Его персты задержались на резной спинке долее необходимого, и я уловила, как Арабелла едва заметно отстранилась, не желая и мимолётного касания к своему плечу.

– Арабелла, – молвил Уильям, и в голосе его проступила теплота, способная сокрушить лёд. – Вы нынче дивно хороши. Сей наряд… он подчёркивает изумруд ваших глаз. Я неизменно твердил, что зелёный – ваш цвет. Вы уподобляетесь царевне из преданий, кою заточили в башню в ожидании избавителя.

– Я не взыскую избавления, – отозвалась Арабелла. В её речи прорезалась та самая нота, что звучала в детстве: когда взрослые принимали её слова за дерзость, не чуя в них горькой правды. – Я просто пребываю здесь.