Мадина Федосова – Прачечная синьоры Лучии (страница 3)
Лучия вернулась на стул.
– Теперь полтора часа, – сказала она. – Посидишь или уйдёшь?
Валентина смотрела на машину, как на живое существо. Как на врача, который сейчас начнёт лечить.
– Посижу.
Они сидели молча. В прачечной было слышно только гул машин, шипение пара из старого утюга, который Лучия забыла выключить, далёкие голоса с улицы. Где-то дети уже играли в мяч – глухие удары о стену. Где-то ругались торговки на рынке – их голоса взлетали и падали, как чайки над морем. Жизнь шла своим чередом. Простыни с красной помадой кружились в мыльной воде, стирались, отдавали свою грязь порошку.
Через полчаса Валентина заговорила сама.
Голос ее звучал ровнее, но в нем появилась другая нота – горькая, взрослая, та, что приходит после потери иллюзий.
– Моя мама ушла от отца, когда мне было пять. Я плохо помню то время, но одну вещь помню отчётливо: она нашла у него в кармане чужую серёжку. Обычную серёжку, дешёвую, бижутерию. Просто собрала вещи, взяла меня и ушла. В одну ночь. Без разговоров, без объяснений, без попыток понять.
Она отпила кофе, уже холодный, но не заметила.
– Я росла без него. Он приходил по воскресеньям, водил в парк, покупал мороженое, но это было не то. Он был чужим человеком, который раз в неделю становился чуть менее чужим. Я всегда думала: как она могла? Из-за какой-то дурацкой сережки, которая могла попасть к нему в картин тысячей способов? Может, на работе положили, может, сам нашёл, может, ещё что? Может, это была ошибка? Может, надо было поговорить, разобраться, не ломать семью?
Она замолчала. В прачечной было слышно, как гудит машина, как где-то капает вода из плохо закрытого крана.
– А теперь я смотрю на эту простыню и понимаю. Это не из-за сережки. Это из-за того, что после этой серёжки уже невозможно спать на одной простыне. Понимаете? Ты смотришь на неё и видишь только это. Каждую ночь. Каждое утро. Она въедается в тебя сильнее, чем в ткань. Ты уже не видишь человека рядом. Ты видишь только пятно.
Лучия молчала. Валентина говорила дальше, и слова вырывались из неё потоком, который уже нельзя было остановить.
– Я хочу его убить. Я хочу найти эту женщину и вырвать ей волосы. Я хочу убить себя за то, что была такой дурой, такой наивной, такой слепой. Я хочу, чтобы этого утра никогда не было. Я хочу, чтобы я проспала до полудня и он бы вернулся, и все было бы как раньше. Я хочу, чтобы простыни сгорели, чтобы их не существовало, чтобы я никогда их не покупала. Я хочу…
– Хватит, – сказала Лучия.
Голос был негромкий, но он разрезал поток слов, как нож разрезает переспелый помидор.
Валентина замолчала. Смотрела на Лучию широко открытыми глазами.
– Хотеть можно много, – сказала Лучия. – Вода все равно будет течь. Машина будет стирать. Солнце встанет и сядет. А ты будешь сидеть здесь и хотеть. И что?
Валентина смотрела на нее. Ждала ответа. Лучия не торопилась.
– Хотеть – это не делать. Хотеть – это прятаться от того, что уже случилось. Ты сидишь здесь, хочешь, чтобы этого не было. А оно уже есть. И никуда не денется.
Валентина молчала.
– Что мне делать? – спросила она наконец. Голос был тихий, почти детский.
Лучия встала, подошла к машине. Посмотрела на таймер. Осталось двадцать минут.
– Заберешь простыни, – сказала она. – Они будут чистые. Пятна не будет.
– И что? – Валентина тоже встала, подошла ближе. – Я приду домой, постелю их, лягу спать, и что? Я буду знать. Я всегда буду знать. Каждую ночь, закрывая глаза, я буду видеть эту красную помаду на белой ткани. Даже если ее там нет.
Лучия повернулась к ней. Встала так близко, что Валентина почувствовала запах порошка, смешанный с запахом кофе и ещё чем-то неуловимым, старым, домашним, безопасным.
– Ты думаешь, я отстирываю только пятна?
Валентина замерла.
– Ты думаешь, за сорок лет ко мне приходили только с грязным бельём?
Лучия сделала шаг назад, обвела рукой прачечную.
– Посмотри вокруг. Каждый, кто входил в эту дверь, приносил не просто одежду. Они приносили себя. Свою боль. Свой стыд. Свою грязь, которую не видно глазами. Я стирала простыни после мёртвых. Я стирала рубашки убийц. Я стирала платья женщин, которых били мужья. Я стирала детские вещи детей, которых больше нет.
Она помолчала.
– Пятно на простыне – это не измена. Пятно на простыне – это просто краска. Измена – это то, что у тебя в голове. То, что ты сама себе придумала или дорисовала. Ты пришла сюда не стирать простыню. Ты пришла стирать себя.
Валентина стояла, вцепившись в край стойки, как утром, когда только вошла. Но теперь пальцы не дрожали.
– Я постираю простыню. Она станет чистая. Белая. Как снег на вершинах, которые видно из Рима в ясный день. Ты заберешь ее. А дальше у тебя два выхода.
Она сделала паузу. Машина загудела громче, переходя в режим отжима.
– Первый: ты будешь видеть на ней эту помаду каждую ночь до конца жизни. Ты будешь спать с призраком, которого сама создала. Ты будешь ненавидеть его, себя, ту женщину, которой даже не знаешь. И простыня будет чистой, а ты – нет.
Валентина сглотнула.
– Второй: ты перестанешь смотреть на простыню и посмотришь на него.
– На него? – Валентина почти закричала, но голос сорвался на хрип. – Вы предлагаете мне простить? После такого?
– Я ничего не предлагаю, – голос Лучии оставался ровным, спокойным, как вода в старом фонтане. – Я говорю: ты не знаешь, что случилось. Ты знаешь только пятно.
Валентина открыла рот, чтобы возразить, и замерла.
– Откуда ты знаешь, что это была измена? – спросила Лучия.
Валентина смотрела на нее, не понимая.
– Это… это помада. На нашей постели. На простыне, где мы спим. Что ещё это может быть?
– Много чего, – сказала Лучия. – Может, у него на работе был корпоратив, и какая-то пьяная дура просто поцеловала его в щеку, а он даже не заметил. Может, это сестра, может, мать, может, подруга, которая пришла утром, пока ты спала. Может, это вообще не женщина. Сейчас мужчины тоже пользуются помадой, знаешь?
Валентина моргнула.
– Ты не знаешь, чья это помада, – продолжала Лучия. – Ты не знаешь, как она там оказалась. Ты не знаешь, пил ли он, был ли пьян, спал ли вообще. Ты не знаешь, может, это она его раздела, пока он был без сознания. Ты не знаешь, может, он отбивался и у него просто не хватило сил. Ты не знаешь ничего, кроме красного пятна на белой ткани.
Валентина медленно, словно во сне, опустилась на стул. Ноги перестали держать.
– Я… я не подумала.
– Ты хотела сжечь простыни. Ты хотела убить его. Ты хотела убить себя. А ты не спросила.
Тишина повисла в прачечной тяжелая, влажная, как воздух перед грозой. Только машина гудела, отжимая воду, и где-то на улице все так же играли дети.
Машина пискнула. Один раз. Коротко. Цикл закончился.
Лучия открыла дверцу. Пар вырвался наружу, пахнущий порошком и горячей водой. Она достала простыни. Мокрые, тяжёлые, они свисали до самого пола, вода стекала с них на каменные плитки, собиралась в лужицу.
Лучия развернула ту самую простыню. Ту, на которой утром было красное пятно. Развернула полностью, поднесла к свету, падающему из окна.
Чисто.
Ни следа. Белая, как в день покупки. Белая, как первый снег, которого в Риме почти не бывает. Белая, как халат Валентины в больнице, где она спасает чужих детей.
Лучия положила простыни в центрифугу – отдельную машину, старую, ещё ее мужа, которая выжимала белье почти досуха за десять минут. Включила. Центрифуга завыла, завращалась, разгоняя воду сквозь отверстия в барабане.
Через десять минут Лучия достала простыни. Почти сухие, только чуть влажные на ощупь.
– Пойдём, – сказала она и толкнула дверь во двор.
Валентина вышла за ней.
Двор был маленький, но светлый. Каменные стены, увитые плющом, который рос здесь, наверное, ещё до войны. Булыжники под ногами, стёртые до блеска сотнями ног и десятилетиями дождей. В углу – старый каменный колодец, давно уже не работающий, но Лучия держала в нем горшки с цветами. Герань, петунии, ещё какие-то яркие пятна, названий которых она не знала.
Верёвки тянулись через весь двор от стены к стене, от старого колодца к железному столбу, вбитому в землю ещё мужем Лучии сорок лет назад. На некоторых уже сушилось белье: чьи-то полосатые полотенца, яркие, как флаги; детские распашонки, смешные, маленькие; мужская белая рубашка, которая полоскалась на ветру, будто танцевала.
Солнце уже поднялось высоко, но ещё не пекло, только грело мягко, по-утреннему. Оно заливало весь двор золотистым светом, в котором плавали пылинки.
Лучия взяла одну простыню, встряхнула ее одним движением – и та взлетела, расправилась, будто живая, нашла своё место на верёвке, легла ровно, без единой складки. Потом вторую.