Луций Апулей – «Метаморфозы» и другие сочинения (страница 71)
Но среди самых лучших было то знаменитое постановление Александра, чтобы облик его, дабы дошел он до потомков неискажен, не смело осквернять множество ремесленников на потребу черни; но по особому указу в пределах мира, ему подвластного, чтобы никто не смел опрометчиво работать над изображениями царя ни в бронзе, ни в цвете, ни в резьбе, а только один Поликлет пусть исполняет их в бронзе, один Апеллес пусть пишет красками, один Пирготель пусть режет в камне.[442] Кроме этих трех, в своих искусствах самых прославленных мастеров, буде отыщется кто-либо иной, занесший руку на священнейший образ императора, того покарать как святотатца. Таким-то путем, вселив всеобщий страх, Александр один вполне похож на себя, ибо на всех статуях, картинах и чеканах читается та же мощь неукротимого воителя, тот же дар величайшего благородства, та же красота цветущей юности, та же ясность открытого чела.
О, если бы и философия, вслед сему благому примеру, оградила себя указом, дабы никто легкомысленно не искажал ее черты, а лишь немногие достойные мастера, в равной мере нравственные и просвещенные, отправляли многосложную службу мудрости, и ни в коем случае ни невежды, ни подлецы, не умея даже напялить паллий, не разыгрывали из себя философов и царственную науку, изобретенную для того, чтобы хорошо говорить и хорошо жить, скверной речью и подобной же жизнью не пятнали. А ведь и то и другое так доступно! Что, в самом деле, всего легче, нежели буйство языка и низость нравов, одно из небрежения к другим, другое — к себе самому? Ведь низко себя блюсти — себе бесчестье, а варварски на других нападать — слушателям оскорбление. Разве не крайнее оскорбление наносят вам те, кто полагают, будто вы рады хуле, возводимой на кого-либо из лучших граждан; кто мнят, будто вы брань и напраслину пропускаете мимо ушей либо, поняв, с удовольствием одобряете? Какой оборванец, носильщик, кабатчик настолько косноязычен, чтобы, вздумав напялить паллий, не сумел бы блеснуть злоречием?..
Действительно, кто из вас простил бы мне хоть один солецизм,[446] кто спустил бы хоть один слог, произнесенный на варварский манер? Кто разрешил бы употреблять непотребные и бранные слова, словно бред слабоумных? Другим вы это легко и, конечно, с полнейшим на то правом извиняете. Мое же какое бы то ни было высказывание придирчиво испытуете, старательно перевзвешиваете, строчки обточку по шнурочку выверяете, по контуру к котурну[447] подгоняете: сколько дешевке от вас снисхождения, сколько достоинству загромождения. Итак, я сознаю трудности на моем поприще — и не спорю, не прошу пощады, не судите, мол, меня так строго. Да только чтобы не отвело вам глаза бедное и бледное подлаживание, чтобы эти нищеброды в паллиях вас не обошли.
Проконсульский глашатай сам и на трибуны всходит, и в тогу облачен, и все-то на него глядят; и так он день-деньской или стоит, или прохаживается, или же в сознании собственной важности прегромко что-нибудь выкрикивает. Проконсул между тем высказывается умеренным голосом, редко и с места, а по большей части читает с табличек. Но громовой выклик глашатая — его наемная служба, а на табличке проконсула — приговор, который звучит только раз, не может быть ни дополнен, ни сокращен ни на одну букву, — но как это было зачитано, так и запечатлевается к сведению всей провинции.
Допускаю и я, с поправкой на особенность моих занятий, некое сходство между ними и тем, о чем только что сказано. Действительно, все, что я вынес на ваш суд, записывается и читается там, откуда мне это уже не отозвать, — значит, ни исправить, ни изменить нельзя. Отсюда понятие, с каким священным трепетом должен я приступать к моему слову, причем не в единственном роде занятий. Да! Многоразличны мои, посвященные Каменам, как Гиппиевы в ремеслах труды…[448] А что это такое, если вы от меня ждете объяснений, то я с тщанием и прилежанием их представлю.
Гиппий, также из числа софистов, по многогранности таланта из всех первый и в красноречии ни за кем не второй, сверстник Сократу, уроженец Элиды; происхождения безвестного, зато славою велик, богатством неприметен, но дарованием замечателен, память всеобъемлюща, занятия разнообразны, соревнователей прорва. Приходит как-то этот Гиппий в Пису на Олимпийские игры, одетый и на вид красиво, и по выделке удивительно. Все, что при нем и на нем было, все собственными руками сработано — ничего покупного, — и одежда, в которую одет, и обувь, в какую обут, и украшения, которыми привлекал к себе взгляды. Нательною одеждою служила ему туника тончайшего тканья в три нитки, дважды пурпуром прокрашенная, — он сам, один, дома для себя ее соткал. Опояскою — кушак узорный, по-вавилонски расшитый, дивными красками игравший; и в этой работе никто ему не помогал. Поверху был пущен белоснежный паллий, облекавший кругом его стан, — и плащ этот также собственноручное изделие. Также и сандалии для ног своих он сам себе стачал; и даже золотой перстенек на левой руке с искуснейшей печаткой, всем напоказ, он сам выточил себе: выкруглил снаружи, замкнул ложе камня и сделал резьбу. И еще не все его снаряжение я описал: ибо да не будет мне зазорно упомянуть о том, чем он сам не стеснялся похваляться, предъявляя перед толпой сосудец для благовоний, который носил при себе, собственного изготовления, чечевицеобразной формы, округлый, сплюснутый, со скребушкою[449] в виде прямого остроконечного черешка с выдолбленным в виде желобка язычком, чтобы держать его за ручку, и влага бы, как пот, сама из него вытекала.
Ну, кто же не похвалит умельца, в столь многогранном ремесле искушенного, столь разносторонним знанием вооруженного, столькими полезными умениями владеющего! Разве и я не хвалю Гиппия? Но из всей его плодовитой одаренности я хотел бы померяться с ним более в учености, нежели в разнообразии прикладных устройств. Тут, признаюсь, в кустарных то есть промыслах, я совершенно несведущ: одежду покупаю у ткачей, обувь эту, что на мне, заказывал в пошивочной, колечек вообще не ношу, резные камни и золото для меня, что свинец и голыш, никакой ценности не представляют, а скребушку, сосудец и прочие банные принадлежности приобретаю в лавке. Говоря начистоту, я не умею пользоваться ни ткацким челноком, ни шилом, ни напильником, ни резцом, ни другими такого рода орудиями; но вместо всего этого, признаюсь, привержен одному лишь писчему перу для стихов всякого рода, под стать эпическому жезлу, лире, сокку или котурну;[450] а также сатиры и загадки, а еще разные исторические сочинения и, конечно, речи, хвалимые ораторами, диалоги, хвалимые философами, и прочее в том же роде, как по-гречески, так и по-латыни, с единым побуждением, равным одушевлением, схожим стилем.
О, если б я мог их все, не по отдельности и вразброс, а в совокупности и стройности предложить тебе, наилучший проконсул, дабы заручиться твоим влиятельным суждением о нашей Камене целокупно! Не из нужды в похвале, клянусь Геркулесом: последняя, сохранная и в цвету, уже дошла до тебя от всех твоих предшественников; но ничьего одобрения я так не хочу, как от человека, кого сам прежде всех по заслугам хвалишь, одобряя. Ведь это самой природой постановлено: кого хвалишь, уже любишь, а когда кого любишь, хочешь, чтобы тот тебя хвалил. Вот, значит, и я объявляю себя твоим почитателем, связанным с тобой взаимной благосклонностью не как частное лицо, а наравне с прочими гражданами. Лично я ничего от тебя не стяжал, потому что ничего не добивался. Но философия научила меня не искать благодеяний, а лучше сносить и немилость и больше правду отстаивать, чем удобство выкраивать, и ставить выше то, что на благо более обществу, нежели мне. Итак, от твоей доброты большинство почитают плод, а я усердие. Я усвоил это, когда оценил твою распорядительность по управлению провинцией, при которой оделенные твоими благодеяниями должны любить тебя за них, обделенные — за пример. Действительно, ты многим послужил благотворителем и всем — примером.