Луций Апулей – «Метаморфозы» и другие сочинения (страница 72)
Кто б отказался научиться у тебя такому вот чувству меры, от которого вся эта твоя приятная серьезность, кроткая суровость, мягкая настойчивость, ласковая властность? Ни одного проконсула, насколько я знаю, провинция Африка так сильно не уважала и так мало перед ним не дрожала; ни в один год, кроме твоего, оградой от прегрешений не служил скорее стыд, чем страх. Ни один, при равном с тобою могуществе, чаще тебя не благотворил и реже не запугивал, никто не воспитал сына, добродетелью более похожего на отца. Следовательно, никто не был дольше в Карфагене проконсулом. Потому что даже в то время, когда ты объезжал провинцию, оставив нам сына твоего, Гонорина,[451] мы не столько твое отсутствие чувствовали, сколько лично по тебе тосковали: отцовская в сыне беспристрастность, старческая в юнце прозорливость, консулярский у легата авторитет; все твои добродетели он так воплощает и нам являет, что больше следовало бы восхищаться юношей, чем тобой, ежели бы в юноше это было не от тебя. Ах, всегда бы нам такое наслаждение! Но что же делать с этой сменой проконсулов, где годы короткие, а месяцы быстрые! О быстротекущие добродетельных граждан дни, о скорописный перечень лучших правителей! Вот уже и по тебе, Севериан, всей провинцией мы сожалеем. К тому же и Гонорина собственное честолюбие побуждает к претуре, а расположение Цезарей[452] прочит в консулы, наша любовь удерживает его здесь в настоящем, а надежда Карфагена обеспечивает нас его поддержкой на будущее, — при единственном утешении, подкрепленном твоим примером, что тот, кто покидает нас легатом, быстро вернется к нам проконсулом.
а также Луна, ученица его света, и силы пяти других планет: Юпитера властность, Венеры любострастность, Меркурия стремительность, Сатурна губительность, Марса огненность. Есть и другие опосредования силы богов,[455] которые можно ощущать, хоть и не дано видеть, например Любовь и другие подобные, чей лик незрим, но сила всеведома. Так же и на Земле, как повелел разум Провидения, где гор вознеслись обрывистые вершины, а где полей выровнялись лощины; и так же повсюду назначил он рекам виться, лугам зеленью крыться, птицам ширяться, змеям извиваться, зверям дал бег, а тебе шаги, человек.
И вот, свои всходы презрев, идут они воровать чужие и рвут соседские цветы, чтобы цветы эти словно свести с собственным своим чертополохом. На тот же манер, кто собственной добродетелью бесплоден…
В ученье годится самец до двух лет, пока рот его легко принимает нужную форму, пока язык нежен и способен трепетать в лад; взятый же в более позднем возрасте, он и неподатлив и забывчив. А перенимать навык людского разговора удобнее всего именно попугаю, потому что питается он желудями[459] и на ногах у него, как у человека, по пяти пальцев. Последнее, впрочем, не у всех попугаев; но что всем им присуще, — это что язык у них шире, чем у прочих птиц, и тем легче им выговаривать человеческие слова, имея широкое нёбо и язык, как плектр.[460] Действительно, все, что он ни выучит, он очень похоже на нас передразнивает, словно впрямь разговаривает, так что, если один лишь голос услышишь, подумаешь, будто это человек. А вот если услышишь ворона, тот, при сходных попытках, все-таки не говорит.[461]
Но главное, ворон ли, попугай ли ничего, кроме затверженного, не произносит. Если обучишь его брани, он и будет браниться денно и нощно, оглушая ругательствами: это ему песня, он воображает, будто поет. Когда все заученные ругательства он переберет до конца, то повторяет ту же песню заново. Если же захочешь пресечь сквернословие, надо будет или вырвать ему язык, либо отпустить его назад в родные чащи.
Это юноша восхитительной красоты, с кудрями, спереди расчесанными надвое и спускающимися вдоль щек, а позади волна волос, сквозь которую просвечивает шея, отпущена даже до самых лопаток. Шея наливная, щеки тугие, видом округлы, и лишь в середине подбородка ямочка. Стоит он впрямь как кифаред: взоры обращены к богине, сам словно поет, туника с переливчатым узором ниспадает до самых пят, препоясан по-гречески, плащ покрывает обе руки до самых запястий, остальная же ткань ниспадает живописными бороздами-складками. Кифара на тисненом ремешке закреплена в уверенной готовности. Руки у него нежные, продолговатые, расставленными пальцами левой он ласкает струны, а правой, словно лирник, заносит над кифарою плектр,[472] будто собираясь им ударить, как только голос в пении сделает передышку; пение же его, мнится, изливается меж тем из полуотверстых с напряжением губ округленного рта.
Видимо, это статуя некоего мальчика, который, будучи в милости у тирана Поликрата, дружбы ради распевает для него Анакреонтову песню. Однако до того, чтобы считать это статуей Пифагора, как говорится, еще плыть да плыть. Пусть последний и самосец родом, и красавец из самых первых, и в музыкальной игре наиученейший, и жил он как раз тогда, когда Поликрат овладел Самосом, — но никогда философ не был в любимчиках у тирана. Напротив, когда Поликрат пришел к власти, Пифагор тайно покинул остров. А незадолго перед тем он лишился отца своего Мнесарха, который, говорят, среди мастеров своими отменно резанными камнями стяжал более хвалы, чем богатства. Иные же говорят, что Пифагор в бытность свою в Египте попал в плен к царю Камбизу[473] и там прошел науку персидских магов во главе с Зороастром, первопричастником всех божественных таинств, а потом был выкуплен неким знатным мужем, Гиллом из Кротона.[474]