18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Луи Арагон – Пассажиры империала (страница 145)

18

— А ты почему не в профсоюзе? — возмущённо спросил шофёр.

— Да я, знаешь, из деревни… У нас в семье заводских рабочих нету… На обувной, где я работал, орудовал христианский профсоюз, а я попов не люблю.

— Ладно. А Всеобщая конфедерация? Это что? Попы, по-твоему?

— Ну, в общем, уж так получилось… А сколько времени я ходил без работы! Словом, я не в профсоюзе. А ты сам-то союзный?

— Спрашиваешь тоже! Помнишь забастовку шофёров такси? В тысяча девятьсот одиннадцатом году? Мы держались полгода! Меня в тюрьму тогда посадили за то, что штрейкбрехеров колотил. Вроде тебя они были дурачки — в профсоюзе не состояли.

Эжен не рассердился и смотрел на него, посмеиваясь, всё с тем же задорным видом, словно проказник мальчишка, который выкинул ловкую, очень ловкую штуку…

— Ну вот, пришёл я на завод с рекомендацией хозяина борделя, а меня там фабричные начальники давай допрашивать. Один допрашивает, потом другой, потом третий. И каждый обязательно задаёт вопрос: «В профсоюзе состоите?» — «Да ведь я уже сказал: не состою…» — «Нет? Правда, не состоите?» Не знаю уж, чего они вообразили, будто я союзный. И все произносили речи. Ругали профсоюзы. «Я, говорю, никогда хорошенько понять не мог, зачем их понаделали, эти профсоюзы?» Ну, тут они мне и давай объяснять… Ни за что бы, говорят, вас не приняли на нашу фабрику, будь вы в профсоюзе. И начали наворачивать: профсоюзы — то, профсоюзы — сё, преступные элементы и всякие страсти… Я слушаю и, понимаешь, нравятся мне эти самые преступления профсоюзов… А когда приняли меня на работу, я поспрошал одного товарища. Ну и вот…

Он достал из кармана и повертел в воздухе новеньким профсоюзным билетом. Шофёр взял его, оглядел со всех сторон и захохотал, хлопая себя по ляжкам.

— Ну, брат, это надо спрыснуть.

— Теперь я угощаю, — сказал Эжен.

Оба хохотали и всё не могли остановиться.

— Сами виноваты, — заметил Эжен, — зачем приставали ко мне с профсоюзом? Я как увидел, что у них профсоюз в печёнках сидит, стал размышлять… вот, думаю, какое дело-то… Никогда раньше так не думал… считал, что это всё политика. Эмили, моя жена, недовольна: «Теперь тебя за ворота! В кои-то веки работу получил, а теперь выгонят». Женщины, они ведь не понимают… Ты бы, говорю, послушала, что хозяева насчёт профсоюзов говорят… Раз уж они так их ненавидят, значит ясно…

Оба давились от хохота. Эжен с гордостью посмотрел на профсоюзный билет.

— Политика? — переспросил шофёр. — Профсоюз — это не политика…

— Ну, а если б и политика? Что ж из этого? — ответил Эжен.

XL

Лето шло, и с каждым днём безумие Доры Тавернье возрастало. Она, как бешеная, ссорилась с Жюлем, обижала мадемуазель и девиц, она возненавидела тот жестокий мир, который так долго был её миром, она кляла свою судьбу. И всё это из-за господина Пьера. Ей казалось, что «Ласточки» — единственное достояние, которое она делила с ним, отдаляло его больше, чем её возраст, уродство и безнадёжность её любви. Каждый день она с ужасом ждала ночи. Поскорее уснуть. Как страдала она от всё усиливавшейся бессонницы! Она проклинала и так любила жизнь. Она была одержима своей страстью: что бы она ни делала, — ко всему примешивалась мысль о господине Пьере.

Жанно увезли к морю, и с его отъездом утихла было ревность, терзавшая её, особенно с тех пор как ей удалось увидеть этого ребёнка. Малыш! Неужели ревновать к малышу. Успокоение оказалось недолгим: после первого же воскресенья, проведённого в одиночестве, господин Пьер опять стал говорить о внуке с тоской просто невыносимой. Дора страдала, слушая его речи. Страдала за него и за себя. Ей так хотелось отогнать это маленькое привидение. Она закрывала глаза и снова создавала в мечтах роман, снова лгала себе… Ничего, что происходило в её жизни и в его жизни, не было. Не было ни Полетты, ни «Ласточек», ни Жанно, ни Жюля… Были только они двое, Пьер и Дора, они прожили вместе двадцать, а может быть, тридцать лет, жизнью невообразимой, такой, какая бывает лишь в романах, жизнью, которую всю заполняла долгая, единственная, любовь, воплотившаяся мечта о великой близости, взаимной нежности, великом доверии, жизнью, в которой они служили друг другу поддержкой и образцом, в которой старились вместе… И вот настал вечер прекрасного дня. День, полный сожалений и света, золотистый вечер, заходящее солнце: жизнь подошла наконец к пределам мрака, и была она такой полной, такой пламенной, такой чистой, что стала подобна утолённой жажде; всё влечёт теперь к покою, к ночной тени, и только страшно, чтобы спутник твой не сошёл в неё раньше тебя…

Часами её голова была занята этими грёзами, воображение рисовало картины жизни вдвоём, — не какие-нибудь треволнения бурной, романтической жизни, а неимоверную пустоту жизни, в которой достаточно быть вдвоём, всегда вдвоём, только вдвоём… Пьер, любовь моя!

Весьма странные мечтания в той реальной обстановке, которая окружала Дору в «Ласточках». Но она была так захвачена этой игрой, что не замечала смешной её стороны, не видела уродливого комизма в этом противоречии между её машинальными повседневными действиями и безумными вымыслами. Труднее всего ей было в присутствии Пьера. Она должна была слушать то, что он говорит, не разрушая своей идиллии, не обрывая своего сентиментального романса, внимать его словам и улыбаться натянутой улыбкой, с которой лгут тяжелобольным. Дело шло так, словно спутник всей её жизни немножко тронулся умом, у него есть свои пунктики и не нужно ему противоречить. Вот она и позволяла ему говорить всё что угодно, мучилась, но примирялась с его манией, когда он снова и снова заговаривал о маленьком Жанно, о ребёнке своего сына, того самого сына, которого он будто бы имел от другой женщины. Слова его, конечно, терзали ей сердце, как тихое помешательство, как воображаемая измена, но она не прерывала господина Пьера, она даже сама толковала о ребёнке, как будто он и вправду существовал… и вправду существовал…

Господин Пьер говорил:

— Это просто поразительно. Я думал, что успокоюсь, когда не буду больше его видеть… А вот недостаёт мне маленького Жанно… Положительно недостаёт. Ночью, знаете ли, просыпаюсь, и такая невыносимая тоска… Говорю себе, что больше никогда его не увижу. И вот нелепость: всё вспоминается, как он поднимает лопатку и постукивает по донышку ведёрка, вытряхивает из него свои пирожки… и во взгляде такое разочарование, потому что пирожки развалились… Ну, не глупо ли думать об этом? Старость… Наверное, это старость… И как же тогда? Ведь это противоречит всему, в чём я был убеждён, всему, что я думал всю жизнь, всю жизнь… Ребёнок… Стыдиться мне надо, верно?

Дора его не слушала. Она старалась вспомнить какой-то мелкий случай из далёкой поры молодости, когда в них обоих было столько силы и любви, давнюю историю, случившуюся ещё в начале их совместной жизни, когда ещё их не соединяла нерасторжимая близость, а было страстное взаимное влечение и боязнь, — в те дни глаза у них почему-то блестели, и так сладко у неё замирало сердце, когда он приближался, протягивая к ней руки…

— Мадам Тавернье, я начинаю понимать, что делается в душе у стариков, которые ворошат своё прошлое и обращаются к небесам, и вся правда, все верования их зрелого возраста тонут в великом страхе старческих лет… Я начинаю понимать это ослабление разума, это безумие… Только у меня не бог, не церковная театральщина, не молитва, а вот этот ребёнок… Этот ребёнок…

Что это он говорит? Словно бредовое видение больного, она отстраняла эти лихорадочные речи, этот взволнованный лепет. У неё было одно неотвязное желание, одна властная потребность: она хотела, чтобы он приехал к ней, — нет, к себе, в Гарш, в их общий дом.

Удостоит ли он приехать? Она дерзнула пригласить его. В воскресенье… да, в воскресенье, ведь теперь все воскресенья у него свободны. Так говорила она, упрашивая Пьера, — она как будто разделяла ту безумную иллюзию, которой он тешился, и убеждала его следующим доводом: раз теперь больше нет по воскресеньям свиданий с мальчиком…

Он сначала отказался. По воскресеньям он ходил один на проспект Булонского леса, садился на чугунный стул и смотрел, как играют другие дети. Другие, незнакомые дети. В последний раз он даже всплакнул.

— Между нами, дорогая мадам Тавернье, скажите откровенно, вам не кажется, что я сдал?

Дора запротестовала. А ведь это так и было. Он очень сдал. Но она запротестовала, и вместе с тем испытала какое-то мстительное, злорадное чувство. Да, он сдал.

А когда подошёл сентябрь, Пьер стал вести такие разговоры, что они показались ей лишним признаком его упадка. Человек, который гордился тем, что он не читает газет, стал вдруг распространяться по поводу того, что там печаталось. Значит, теперь он читал газеты? И говорил он какие-то странные вещи. Например, что он такое сказал по поводу прибытия в Париж какого-то политического деятеля Турции, приехавшего просить денег на Кэ д’Орсей. Правда, Пьер жил когда-то в Турции, он об этом упоминал недавно, но его внезапный интерес к турецким делам был, пожалуй, не менее удивителен, чем нежданная любовь к маленькому внуку. Он говорил, что если Франция сделает такую глупость, что не даст приезжему турку денег, этим воспользуется Германия.