Луи Арагон – Пассажиры империала (страница 147)
Сели в плетёные кресла, которые Дора вытащила из сарая. Кресла липкие, точно потные. Лак приставал к пальцам.
— А вы не хотели бы всегда жить в деревне?
— В деревне? Что вы хотите сказать?.. Ах да, в деревне… Ну, конечно… Только не одному, разумеется. А как здесь с покупками? Легко?
Он спросил это из любезности, боясь, что насмешливость, с которой он произнёс слово «деревня», обидела Дору Тавернье.
Она покраснела и почувствовала, что все надежды её ожили. Как с покупками? Ей представилась молочница, которая спрашивает: «Сколько сегодня возьмёте — литр или полтора?» Дора опять почувствовала себя уверенно среди своих фантастических грёз, — ведь именно реальный мир был туманом, волной морской, сонным видением, а вовсе не тот любовный роман, который она носила в сердце, — он был твёрдой сушей. А Пьер продолжал:
— Не знаю, какую бы жизнь я предпочёл? Я часто спрашиваю себя: вот если бы я мог выбирать… А между чем и чем выбирать? Уж, кажется, я, больше чем кто-нибудь другой, сам выбрал свою судьбу, а между тем, как мало в этом было свободного выбора и как плохо я выбрал… Я вот сказал «нет» тому, что меня связывало… разорвал путы тяжёлых обязанностей, откинул сложную сеть моральных ценностей, сбросил с плеч это бремя… А как знать, как знать, стал ли я от этого более свободным? Видите ли, мадам Тавернье, когда я учительствовал в провинциальном городишке на востоке Франции, был отцом семейства, подписывался на государственные займы и верил, хотел верить в святость долга, в солидарность, связывающую людей, меня часто брало сомнение… но говорил тогда во мне другой человек, тот человек, которого воспитали книги, разные идеи, сформировало по своему образу и подобию общество, полное железной жестокости, определённая человеческая группа. Но я-то, я лично, как индивидуум, как голый человек?.. Мне хотелось кусать и любить, опьяняться и убивать, и захватывать… Индивидуум… Все мёртвые религии заменило поклонение индивидуализму… А вот и эта религия умерла, у меня больше нет веры… я утратил веру…
Выражение лица у Доры Тавернье стало важным, глубокомысленным… как всегда, когда при ней говорили о религии, всё равно где и в какую минуту. Ведь есть же на свете священные чувства. А в сущности, почему бы ей с Пьером не ходить в церковь, если они будут жить в Гарше? Наверное, здесь есть священник. Давали бы ему денег, чтоб оделял милостыней бедных… Но об этом сейчас ещё нельзя говорить… Эти безумные мысли она держала в сердце своём, как легкокрылых птиц в клетке. Вот он тут, в её саду, под ветвями её деревьев, говорит о чём-то, не всё ли равно о чём, — а всё-таки говорит, — какое волнение её охватывает, какая радость, но и какой страх! А духота ужасная! Из соседней дачи доносятся гнусавые, но преисполненные поэзии звуки граммофона — вальс. Вальс это или что другое?
— Я написал своему сыну Паскалю… Письмо при мне, в кармане…
Дору вдруг словно обдало ледяной водой. Она ещё не понимала, что случилось, но сердце сжало как тисками, к горлу подступили рыдания. Она почувствовала угрозу раньше, чем поняла её смысл. Иной раз какой-нибудь пустяк, одно-единственное слово может сразу уничтожить ликующее, праздничное настроение. Ужасное слово. Что он написал сыну? Ах боже мой, они отнимут его! Они отнимут его. Отнимут. Возьмут к себе. Увезут. Её любовь, её жизнь. Дора вся покрылась холодным потом, вытерла выступившую на губах пену, которая могла её выдать. Руки у неё дрожали. Его отнимут. Неужели она приехала сюда с ним для того, чтобы услышать такую весть? Как же ей защититься? Слёзы выступили у неё на глазах. Она встала и побежала к дому. Надо ведь приготовить чай. Чай! Сколько раз она мечтала, как будет угощать его у себя чаем, словно светская дама. Чаю, горького чаю, который она и заваривать-то не умеет, не знает, сколько надо его положить и рассыпает вокруг плитки. От волнения руки у неё дрожали как в лихорадке, хрупкие чашечки звякали. Как хочется сбросить их на пол, разбить… Торт на столе… Дора смеётся нервным смехом, от которого лязгают её вставные челюсти. Она смеётся, стоя перед зеркалом, и видит в нём себя: своё увядшее, напудренное, набелённое лицо, свои кудряшки, морщины, трагическое выражение сморщенных губ… Всё гибнет, всё рушится. Ах ты безумная, безумная старуха! Вообразила, что ты уж поселилась здесь со своим возлюбленным… С возлюбленным! Подумайте только! Старая кляча, идиотка, воспарила в облака, размечталась… Что это? Как будто он позвал. Как будто крикнул! Да, в саду… Она выронила чашку и, уже не слыша бешеного биения собственного сердца, подобрав юбку, выскочила на крыльцо, сбежала по ступеням. Где же он? Его нет в кресле… У края дорожки в комической позе лежит на гравии рухнувшая марионетка: лежит в чёрном своём сюртуке, уткнувшись лицом в землю; ноги, как ватные, руки раскинуты… Господи! Господи! Дора бросается к этой чёрной кукле, которая, падая, зацепила стоявший на чугунном столе цилиндр, и цилиндр покатился по дорожке, словно убегал, испугавшись человеческой трагедии… Дора наклоняется над лежащим, берёт его в объятья, хочет поднять, но он слишком тяжёл для неё, и они вместе падают на землю. Он не шевелится, не сопротивляется, ничего не говорит… «Да скажите же, скажите хоть слово!» Он страдает, у него слюна потекла изо рта, глаза закатились. Какие ужасные глаза!.. «Пьер, мосье Пьер!» Ещё раз она падает под тяжестью своей недвижимой ноши. Она садится на землю, переворачивает его. Какой у него вид! Что с ним? «Полно вам, не шутите, не шутите!» Он её не слышит. Какое у него тяжёлое дыхание. А сердце совсем не бьётся. И весь белый как полотно. Ах нет, нет! Только не это!
Но напрасно она зовёт его, встряхивает за плечи, и, чувствуя, что совершает святотатство, с ужасом бьёт его по щекам… Как только она разжимает руки, он падает. Ах, вот как ей привелось держать его в объятьях! Нет, он не умрёт, это невозможно. Он не умрёт!
И тут вдруг разразилась гроза, и небо и женщина проливают на землю потоки слёз, а человек, лежащий без сознания на грязной дорожке, стонет во мраке, окутавшем его мозг.
XLII
Пять часов вечера.
Посетитель повторил про себя слова консьержки: «Под воротами, налево, застеклённая дверь; первый этаж, рядом с лифтом…»
Это был очень высокий и широкоплечий блондин в дорожном костюме, похожий на офицера в штатском, с длинным, гладко выбритым лицом и слишком круглыми глазами, что придавало им неизменно удивлённое выражение. «Красивый парень, — подумала консьержка, — наверное, иностранец».
Посетитель нашёл дверь и позвонил. Отперли не сразу. В приотворившуюся дверь выглянул наконец господин Вернер. Явно недовольный, что его побеспокоили. Незнакомец представился, заговорив по-немецки. Ага, это дело другое, не угодно ли капитану фон Гетцу войти?
Белокурому атлету, Карлу фон Гетцу, тридцать четыре года, у него обаятельная улыбка, мелькающая иногда на губах, и надменный облик породистого животного, неприятно действующий на мужчин. Он окидывает комнату, в которую его ввёл хозяин, намётанным взглядом профессионала. Ему хорошо известны холостяцкие квартиры такого рода, с широкой оттоманкой и пёстрыми драпировками, с царящим в комнате полумраком, с книжным шкафом, где стоят вперемежку немецкие и французские, обычно неразрезанные книжки, которые подбираются с сомнительными целями, — от «Опасных связей» и до Шнитцлера. Тут же маленький буфет, который имеет и другое назначение. Капитан фон Гетц смотрит на Вернера: плотный мужчина зрелых лет, на затылке складка, набегающая на туго накрахмаленный воротничок, усы следовало бы нафабрить. Закончив обзор, Карл фон Гетц улыбается своей неотразимой улыбкой…
— Я полагал, что вы в Константинополе, господин капитан…
— Только что прибыл оттуда. Буду замещать майора Винтерфельда, — знаете, нашего атташе, пострадавшего при автомобильной катастрофе под Монтобаном? Ездил выразить ему сочувствие от лица нашего посла. Перелом позвоночника. Винтерфельд выкрутится, но пролежит по меньшей мере полгода. И перевезти его оттуда нельзя.
Господин Вернер пробормотал что-то глубоко сочувственное. Посетитель прервал его:
— Прошу извинить, у меня очень мало времени, а я должен сделать вам одно сообщение. Вот в чём дело: для нас чрезвычайно важно знать, чего ищет в Париже турецкий дипломат, весьма тонкий человек, которого я знал в Константинополе, — Джевид Бей. Он уже побывал на Кэ д’Орсей, у Пишона. Вероятно, по поводу займа, который желает получить Высокая Порта… Нам это не нравится. Вы поняли?
— Да. Но чем я могу?..
— Вы, говорят, знаете автомобильного магната Виснера. Так вот, Джевид Бей в ближайшее время посетит заводы Виснера…
— Насчёт заказов?
— Или из любознательности. В Германии делают прекрасные автомобили. Но если Франция даст кредит… Словом, нам нужно получить сведения. Если заключат сделку: каковы её масштабы, сроки поставок, способ уплаты… Вы запомнили? Ах да, вам следует знать, что во Франции нынешний кабинет министров категорически против предоставления займов за границу… Он не хочет увеличивать государственный долг Франции… И он прав. Но может быть, вашему другу Виснеру это неизвестно… Заводы Виснера выполняют заказы военного министерства. Это ещё не причина, чтобы мы в некоторых случаях не вели с Виснером дела. Но мы считаем, что лучше Виснеру не заключать договоров с Джевид Беем. С Германией ему будет выгоднее работать, чем с Турцией…