18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Луи Арагон – Пассажиры империала (страница 149)

18

XLIII

Наконец-то он принадлежит ей!

Утонувшая в подушках голова. На старческом лице застыло растерянное дикое выражение. Пустые бесцветные глаза смотрят с удивлением новоумершего на какие-то непонятные вещи, форма и назначение которых для него, по-видимому, уже непостижимы; к удивлению ещё примешивается мрачная, бессильная злоба. Общий паралич: ноги, как ватные, и почти не шевелятся, головой больной не может повернуть, рот перекосило, седеющая отросшая борода кажется грязной, изо рта течёт слюна, язык как будто распух и заплетается, когда паралитик пытается что-то сказать… Он стал трагической развинченной марионеткой; её шарниры уже не слушаются, каждый вертится сам по себе, если ещё вертится…

Пришлось его внести в дом. Помогли соседи, за которыми сбегала Дора. Это была чета почтовых чиновников, скромные люди, которым дача Доры Тавернье показалась чем-то вроде дворца. «Моя жена побудет возле вашего мужа, — сказал сосед, — а я живо съезжу на велосипеде, поищу врача».

Дора лишь позднее поняла, что два эти слова всё решили: «Вашего мужа…»

Не так-то легко в воскресный вечер найти врача. Наконец врача разыскали. Он осмотрел Пьера, вернее то существо, которым стал Пьер, и сделал гримасу: «Перевозить нельзя… подержите здесь два-три дня…»

Больной тогда был без сознания. Соседка сварила кофе, принесла из дома немножко своей стряпни. Ночью Дора Тавернье, вопреки ужасу, владевшему её душой, пережила первые минуты жестокого счастья. Ведь она так боялась, что всё кончится: он ускользнёт от неё, вновь обретёт независимость. Сначала она корила себя за такое чудовищное чувство, пыталась изгнать его. Напрасно. Оно возвращалось, тысячу раз меняя обличие, закрадывалось, водворялось, торжествовало.

Отлучка её никого в «Ласточках» не обеспокоила. С субботы и до утра понедельника Жюля теперь дома никогда не бывало.

Дора подумала о семье своего Пьера, а также о тех людях, у которых он жил. Подумала с ненавистью. Со страхом. Однако надо бы их предупредить, по крайней мере тех… или других… Нет, лучше подождать, пока выяснится: выздоровеет он или нет.

Мало-помалу жизнь наладилась. Доктор ничего утешительного не говорил, уколы не оказали действия. Где-то отыскали женщину, которая пришла помочь по хозяйству. Днём Дора телефонировала в Париж, сообщила, что до четверга не вернётся. Жюль нисколько не встревожился, не беда, её заменит мадемуазель.

Потекли долгие часы, проведённые у ложа тяжело дышавшего, стенавшего существа, долгие и такие короткие часы мечтаний и торжества, достигнутого наконец обладания… Дора Тавернье хлопотала вокруг этого подобия человека, этой полуживой глыбы, вкладывая в свои заботы всё, что может дать женщина: материнское чувство, нежность возлюбленной, дочернюю любовь.

Сначала она прикасалась к нему со страхом и трепетом, будто совершала святотатство. Но ведь надо же было перестилать ему постель, кормить его, поить… Это было трудно… да ещё естественные отправления.

Но лишь когда она достигла той непринуждённости в обращении со своей жертвой, которая отличает сиделок, она почувствовала, наконец, себя властительницей этого укрощённого существа. Каким странным открытием было для неё его физическое убожество, невообразимое уродство тела шестидесятилетнего старика, этот страшный живот с грыжей, придавленный бандажом. Нужно было мыть его…

Теперь она могла дать полную волю воображению. Паралитик лишился дара речи, и доктор сказал: больше он говорить не будет. Он издавал лишь какое-то мычание, протяжный однообразный звук, всегда один и тот же, которым обозначал всё, которым пытался что-то выразить, требовал судно или просил есть, жаловался или гневался… Постепенно в этом мычании стали выделяться четыре слога, но прошло много времени, пока из них составилось слово…

Когда Дора решилась наконец порыться в карманах одежды, снятой с этого живого трупа, она пережила все страхи и радости дерзкого грабителя, взломавшего склеп. Записная книжечка, клочки бумаги, листок с классной работой, которую он должен был поправить… никакого намёка на адрес школы, адрес Мейеров… только незапечатанное письмо Паскалю и на конверте написано: «Семейный пансион Звезда».

Чтобы прочесть это письмо, Доре пришлось выдержать большую борьбу с собою, ведь у неё развилась теперь необыкновенная щепетильность. Наконец, она вынула письмо из конверта, прочла. Да, он хотел увидеться с ними. Так она и думала! Теперь родные возьмут его к себе, пожалеют беспомощного старика. Ведь на то и существует семья.

Да, но что же будет тогда с Дорой и её романом, с её фантастическим прошлым, которое она измышляла, когда сидела у постели Пьера, спрятав руку в складках одеяла, будто меж страницами книги? Простись с этим, старуха. Всё кончено! Нет! Не отдавай его. Ни за что! Зачем ей, спрашивается, знать этот адрес? А что касается письма…

Листок бумаги как будто не желал рваться по всей длине, сопротивлялся. Ну, теперь уж не поправить. И, увидев, что́ она натворила, Дора положила один обрывок на другой и разодрала их дважды, крест-накрест. Прощай, последняя воля… Потом клочки были преданы сожжению, Дора перемешала кучку пепла и развеяла его по воздуху…

Оставался ещё конверт. Дора в нерешительности смотрела на него. Наконец схватила, как воровка, и сунула в ридикюль. Не могла решиться… А вдруг понадобится…

На этой неделе она два раза съездила в Париж, поругалась с Жюлем, которому коротко рассказала о случившемся. Он накричал на неё, назвал сумасшедшей, а втайне был рад-радёхонек её отлучке. По крайней мере не будешь видеть по вечерам, как эта старуха кладёт в стакан с водой свои вставные зубы. Он теперь упивался вновь обретённой молодостью, очарованием Розы, ребячливой, наивной девчонки, которая грубо будила его в четвёртом часу утра и тоном деловой женщины, насупив брови, спрашивала: «Когда же добудешь патент? Что ты меня завтраками кормишь?»

К концу недели Дора разгадала слово, которое с таким трудом выговаривал больной. Как раз в тот день она позвала парикмахера, чтобы его побрить, решив, что в дальнейшем сама научится его брить. Пьер пошевелил губами очень не вовремя, из-за этого парикмахер чуть-чуть порезал его, однако эти пустячные царапины очень раздражают… Больной вторично произнёс то же самое слово, слабо пытаясь вытянуть подбородок в знак своего недовольства. Как хотите, а ведь он выговорил слово: «По-ли-ти-ка»… Вот чудно! «Политика» — единственное слово, застрявшее в его мозгу. Дора принялась его поддразнивать, говорила с ним на его языке. «Ну, дать тебе твою политику, миленький мой Пьеро?» Ведь теперь она перешла с ним на «ты» и называла его всякими ласкательными именами. Она развеселилась до того, что даже дала ему прозвище «дядюшка Политик», вспомнив, вероятно, более бесцеремонную кличку, которой наградил его когда-то Жюль…

Дора даже не сознавала, что она живёт теперь совсем новой жизнью. Впрочем, почему «новой»? Это было завершение жизни, долгой жизни вдвоём, с любимым человеком, с её мужем.

Сначала это слово забавляло её, а потом показалось вполне естественным. Вместе с ним естественным стало и само положение. Близость. Отсутствие стеснения. Нежность. И неразрывная связь с этим существом, которое называется мужем, — невозможно смотреть на себя как на что-то отдельное, самостоятельное, ибо рядом с тобой есть ещё другой человек — твой муж. И лёгкая нервозность. И жалость. И жажда ласки, любви… Но любви совершенной, беспредельной, у последнего рубежа, вмещающей в себя отдых, горечь и усталость, и смиренный страх смерти.

XLIV

С неба моросит грязная влага, почерневшие стены домов исполосованы жёлтыми подтёками. К натруженным ногам прохожих липнет осенняя слякоть, обрывки объявлений и печатные проспекты, на которых всё ещё кричат факиры и целители постыдных болезней, обувные магазины и соблазнительные предложения мебельщиков купить в рассрочку на самых сходных условиях дивную мебель стиля Людовика XVI или же бобриковые ковры. Ещё не стемнело, а фонари уже зажглись, словно высыпали волдыри на коже вечера, и сиреневый свет электричества превращает закоченевший бульвар в рекламное, поддельное гулянье. Магазины переполнены художественными изделиями из бронзы в два тона, бронзовые жницы и символические атлеты чередуются с каминными часами на подставке из поддельного белёсого мрамора, с Иродиадами в позе сфинксов, с буйволами в манере анималиста Бари и зеленоватыми бизонами. Белые буквы, узники витрин, отражаясь навыворот в зеркалах, возносясь над человеческой сутолокой, вещают о чаяниях и гордых триумфах коммерции. Холодно, у людей пар идёт изо рта, кучку оборванцев, чем-то промышляющих из-под полы, окружает беловатая дымка. Шествуют гуськом другие голодранцы с огромными рекламными плакатами, на каждом носильщике красный долгополый балахон, у которого талия чуть ли не на пятках. Яркий этот наряд кажется укоризной тёмным старушечьим салопам и жалким жакетикам, крытым чёрным атласом, который поистёрся на боках, где о него ударяются исцарапанные кожаные ридикюли. Торопливо пробегают молоденькие в обтяжных бежевых пальтишках, слишком светлых, не по сезону. А по мостовой катят потрёпанные автомобили и фиакры с якобы мягкими сиденьями. В воздухе стоит однообразный ровный гул и шорох, словно при показе немого фильма. Какие-то подозрительные молодцы бродят около чахоточных фонарей, свет которых борется с последними отблесками туманного октябрьского дня. Это Париж, тут всё так шумно, торопливо, смрадно, так обыденно и неповторимо, с противными пошленькими мелочами, вроде боа из петушиных перьев или полосатых брюк, — всё так разнообразно, пёстро, и длинными, бесконечными полосами тянутся тут Большие бульвары, роняя в грязь скудную бахрому осенних листьев. Словно редуты, выступают на тротуар грубо сколоченные строительные леса, и всё ещё на них видны рекламные щиты с улыбающимся младенцем: «Меня умывают мылом Кадюм», а над ними уже высятся законченные здания с какими-то убогими ателье фотографов на последнем этаже, где почему-то развевается на ветру чёрная занавеска фотографа. Шляпы, шляпы! Целое море шляпок-колпачков и шляпок с широкими полями, с кирпично-красными кружевными вуалетками, оттеняющими наштукатуренные лица и кроваво-красные губы. Без всякой театральной декоративности от тротуаров бульвара спускаются по его откосам лестницы. По обе стороны убегают вкось и вкривь испуганные переулочки, пока не пересечёт дорогу перпендикулярная артерия — Страсбургский — Севастопольский бульвар.