Лион Фейхтвангер – Гойя, или Тернистый путь познания (страница 4)
Повстречать на дороге священника с дароносицей, спешащего к умирающему, – дурная примета. Значит, эта женщина принесет ему несчастье. «Лучше броситься на рога девятилетнему быку в глухом переулке, чем на грудь женщины, когда тобой движет похоть», – мрачно пробормотал Гойя. Выходец из народа, он был страшно суеверен, и у него всегда имелась наготове какая-нибудь народная мудрость.
Недовольно сопя, он пошел дальше, стараясь держаться ближе к домам, поскольку посреди улицы грязи уже было по щиколотку. Одни огорчения! Он невольно вспомнил месье де Авре, французского посланника, который так и не заплатил ему за портрет. Когда он в третий раз послал ему счет, при дворе выразили недовольство столь неучтивой настойчивостью. Заказов у Франсиско было более чем достаточно, но с оплатой часто возникали трудности. А расходы росли. Карета и лошади обходились недешево, слуги наглели на глазах, требовали все больше жалованья и к тому же тащили все, что плохо лежит, но деваться было некуда – придворный живописец должен жить на широкую ногу. Если бы его покойный отец знал, что он, малыш Франчо, тратит за два дня столько, сколько семья Гойя в Фуэндетодосе проживала за целый год, он бы перевернулся в гробу. Но с другой стороны, это же замечательно, что он, Франсиско,
Наконец он добрался до дома. Серено, ночной сторож, отпер ворота. Гойя поднялся наверх, сбросил с себя мокрое платье и лег в постель, но ему никак было не уснуть. Накинув халат, он отправился в мастерскую. В доме было холодно. Тихо, крадучись шел он по коридору. Сквозь дверную щель из комнаты слуги Андреса пробивался свет. Гойя постучал. За пятнадцать реалов этот бездельник мог хотя бы растопить камин. Полураздетый слуга неохотно выполнил приказание.
Гойя сидел и смотрел в огонь. По стенам вверх-вниз метались тени – причудливые, зловещие, притягательные. Пляшущие языки пламени выхватывали из темноты отдельные фрагменты шпалеры, изображавшей религиозную процессию: носилки с огромной статуей святого, дикие, исступленные лица толпы. С другой стены мрачно, со скучающим видом взирал кардинал кисти Веласкеса на мир, в отблесках огня казавшийся призраком, а резной лик древней, потемневшей от времени, но прелестной в своей угловатости деревянной фигуры Богоматери Аточской[13], небесной покровительницы Франсиско, принимал вдруг насмешливое и угрожающее выражение.
Гойя встал, потянулся, расправил плечи, стряхнув с себя остатки рассеянной задумчивости, походил взад-вперед. Потом взял песок, насыпал на стол.
3
Он работал. С мольберта на него смотрела очень красивая дама. Продолговатое неподвижное лицо, насмешливая улыбка, широко расставленные глаза, высокие брови, большой рот, губы – тонкая верхняя и полная нижняя – сжаты. Эта дама уже три раза позировала ему. Кроме того, он сделал несколько эскизов. Ему осталось только закончить портрет. Мастерства ему было не занимать, да и работал он быстро, но с этим портретом возился уже три недели, а добиться желаемого результата никак не удавалось.
При этом все было «правильно». Он давно и хорошо знал изображенную на холсте даму – жену его друга Мигеля Бермудеса – и писал ее не в первый раз. Он передал все – недосказанность этой улыбки, насмешливость, скрытое лукавство, таившиеся под маской светской дамы. Но чего-то не хватало, какого-то пустяка, и пустяк этот был для него главным, решающим. Однажды он увидел ее на званом вечере у дона Мануэля, герцога Алькудиа, всемогущего фаворита королевы, секретарем и доверенным лицом которого был Мигель Бермудес. Она пришла в светло-желтом платье, покрытом белыми кружевами, и он вдруг отчетливо увидел ту недосказанность, ту смущающую и пугающую глубину – ту главную ноту, которую никак не мог уловить. Фигуру ее окружало некое серебристое сияние, и он мгновенно понял, как надо писать ее портрет. И вот теперь он мучился, не в силах добиться своего; все было на месте – лицо, плоть и кровь, поза и платье и светлый серый фон, который ему, несомненно, удался. И тем не менее главного не было – нужной подцветки, то есть самой малости, которая решала все.
В глубине души он знал, почему картина не получается. С того театрального вечера во дворце Альбы прошло две недели, а от герцогини не было никаких вестей. Его переполняла горечь. Если она не хочет прийти к нему сама, почему бы ей не послать за ним и не попросить расписать ей веер? Конечно, она занята своим нелепым, вызывающе-роскошным дворцом в Монклоа. Да и он мог бы сам, без приглашения явиться к ней и принести ей веер. Но ему не позволяла гордость. Она должна позвать его. И она его позовет. То, что между ними произошло на подиуме, не сотрешь из памяти, как он стер нарисованные на песке фигуры.
Франсиско был в мастерской не один. Его ученик и помощник Агустин Эстеве, как обычно, работал в своем углу. Места в просторной мастерской было более чем достаточно для двоих, так что они друг другу не мешали.
Сегодня дон Агустин работал над конным портретом генерала Рикардоса. Холодное, угрюмое лицо старого полководца Гойя написал сам, лошадь же, бесчисленные детали мундира и медали, на точном изображении которых настаивал генерал, доверил своему добросовестному ученику. Агустин Эстеве, худощавый мужчина тридцати с лишним лет, с шишковатой головой, продолговатым, заостренным книзу лицом, высоким выпуклым лысеющим лбом, впалыми щеками и тонкими губами, был неразговорчив. Франсиско же, человек общительный, любил поболтать во время работы. Но сегодня и он не размыкал уст. О театральном вечере во дворце Альбы он, вопреки своей привычке делиться впечатлениями, ни слова не сказал даже домочадцам.
Агустин подошел своей бесшумной походкой и, остановившись за спиной у Гойи, посмотрел на серебристо-серое полотно с серебристо-серой дамой. Дон Агустин Эстеве уже семь лет жил в доме Гойи, и обычно они проводили вместе дни напролет. Он не был великим художником и с болезненной отчетливостью сознавал это. Но в живописи он знал толк и, как никто другой, мог точно указать на сильные и слабые стороны учителя. Гойя очень ценил его ворчливые похвалы и порицания, его немые упреки. Ему нужна была критика, он возмущался ею, он бранил и высмеивал критика, обливал его грязью, но не мог обойтись без его признания и непримиримости суждений. Он нуждался в своем молчаливом, вечно недовольном, все знающем, все понимающем, многоопытном тощем Агустине, который мог бы служить живой иллюстрацией к библейскому преданию о семи тощих коровах, он нещадно бранил его, клял на чем свет стоит, любил. Он не мог без него обойтись, как и Агустин не мог обойтись без своего великого, по-детски наивного, боготворимого, невыносимого друга.
Агустин долго смотрел на картину. Он очень хорошо знал эту даму, насмешливо взиравшую на него с мольберта, – он любил ее. Он не имел успеха у женщин и понимал, насколько непривлекателен. Донья Лусия Бермудес была известна в Мадриде как одна из немногих замужних женщин, не имевших
Гойя привык к тому, что Агустин иногда стоит у него за спиной и смотрит, как он работает. Портрет доньи Лусии ему не давался, тем не менее в нем все дышало смелостью и новизной, поэтому он с нетерпением ждал, что скажет Агустин. Когда же тот молча занялся своей лошадью, он пришел в ярость. Каков наглец этот недоучка, который когда-то был рад даровой похлебке, раздаваемой нищим и бродягам городскими властями! Что с ним было бы, если бы он, Франсиско, не подобрал его, этого кастрата, который сохнет по каждой юбке, но не решается даже раскрыть рот, потому что он – трус? И такое ничтожество имело наглость отойти от его картины, не проронив ни слова! Но он совладал с собой и, сделав вид, будто не заметил, что тот только что стоял у него за спиной, продолжил работать.
Однако через две минуты, не выдержав, он, переполняемый глухой злобой, со зловещей любезностью спросил через плечо:
– Так что ты соблаговолил сказать? Ты же знаешь, я опять стал хуже слышать. Ты мог бы пошире раскрывать свою гнилую пасть, ничего бы с тобой не случилось.
– Я ничего не говорил, – ответил дон Агустин очень громко и очень сухо.
– Когда от тебя ждут твоего мнения, ты изображаешь соляной столб, а когда тебя не спрашивают, уподобляешься водопаду, – сердито произнес Гойя.