реклама
Бургер менюБургер меню

Линор Горалик – Частные лица. Биографии поэтов, рассказанные ими самими. Часть вторая (страница 68)

18

ГОРАЛИК. Но ты все-таки в какой-то момент же поступал?

КУДРЯВЦЕВ. Поступал. В основном меня интересовали юбки, конечно. Я без перерыва, сдав один экзамен в театральный, пошел поступать на следующий день в ЛГУ на журфак и получил двойку за сочинение. Это был первый привет.

ГОРАЛИК. Что на чистых способностях…

КУДРЯВЦЕВ. Да. И я, конечно, не готовился специально, не сидел с репетиторами, но при этом я ужасно много всего делал, в частности много писал, уже работал в газете, так что я решил, что это какая-то нелепость и ее надо победить. Я принес все необходимые справки и мне дали пересдать. Так я поступил на заочное.

ГОРАЛИК. Что происходило с твоим текстами в это время? В период до поступления. Ты сказал, что много писал, – что это было?

КУДРЯВЦЕВ. Это был звон. И вообще ловля гула мне и сейчас кажется не последней поэтической задачей. В детстве необходимо понять, что звук (не обязательно поэтический, любой) тебе подвластен, что ты управляешь звуком, интонацией, раскатом, что ты собираешь и разбираешь, что ты понимаешь, как поется и как заходится и выходится из строки, из периода. Никакого другого смысла мои поэтические и прозаические эксперименты того времени не содержали, и я не испытываю по отношению к ним никаких ностальгических умилений. Несмотря на постепенное падение значимости стиха в ленинградской культуре конца 1980-х, люди еще слушали стихи, они друг другу их читали, поэтому в этом была какая-то большая механическая работа, не конвертировавшаяся в мастерство, но все равно важная. Вообще появилось ощущение, что я отношусь к этому серьезно, я еще не делал этого серьезно, но уже относился к этому серьезно. Я ходил слушать, я не ленился, я искал настоящих людей. Я пришел к Елене Андреевне Шварц с улицы, постучал к ней в темную квартиру на Пестеля и сказал, что я хочу, чтобы она мне все объяснила.

ГОРАЛИК. И как?

КУДРЯВЦЕВ. Она что-то объяснила. История про поиск себя в профессии, в цехе, она очень разная у всех, но ее можно увидеть с такого угла: мне всегда хотелось, чтобы был элемент того, что здесь и сейчас. Не актуальности, а сиюминутности, событийности. И кино в значительной меньшей степени, чем театр, например, этому соответствовало. Попросту говоря, есть театр, есть кино, есть большие музыкальные проекты и есть чистый поэтический, независимый способ бытования. Вот прямо сейчас на наших глазах в Большом театре снимают с афиши «Евгения Онегина», его больше никогда не будет. Это потрясающий, удивительный спектакль. Он отснят с 700 тысяч углов и со всеми наборами исполнителей, но при этом понятно, что спектакля нет больше, потому что то невообразимое, что образуется между тобой и залом, что не фиксируется никаким другим образом – вот когда воздух загудел и отгудит с последними аплодисментами, – этого никакая запись не сохранит. И кино, которое, наоборот, сохраняется навсегда, но устаревает целиком, именно потому, что оно зафиксировано, и театр, который не устаревает, но зато не сохраняется, и слово, которое ничего, кроме тебя, никогда от тебя не требует, но от этого высказывание становится все более камерным, все более-более-более камерным. Ты делаешь в результате все равно то, что Господь тебе поручает, но поиск поведенческой стратегии в искусстве – сложная штука, мучительная.

ГОРАЛИК. В этот момент с твоими поэтическими текстами что происходило? Они тебе чем-нибудь дороги?

КУДРЯВЦЕВ. Нет. Ничьи ранние тексты мне не дороги. Я хочу, чтобы с той стороны буквы был соразмерный человек.

ГОРАЛИК. Ты поступил на заочку. Заочка означала, что ты еще чем-то занимаешься.

КУДРЯВЦЕВ. Я работал. К этому моменту Академия наук закончилась, но я работал в галерее, в паре кооперативных театров билеты продавал, продюсировал гастроли.

ГОРАЛИК. У тебя же старший твой ребенок взрослый сейчас?

КУДРЯВЦЕВ. Да, 24 года. Наша очередь подойти к форточке наступила в конце 1989 – начале 1990-го, и мы с беременной женой уехали. Сын родился уже в Иерусалиме. Правильно ли было уезжать, правильно было жениться, правильно было рожать ребенка – это вопросы, которые я себе никогда не задавал в силу их бессмысленности. Я все равно считаю, что любой человек должен уехать, попробовать хоть временно разорвать преемственность, увидеть большой и другой мир. Тем более сейчас, когда это не требует никакой решимости. Тогда решимость была нужна, потому что отбирали гражданство, потому что еще была память, что уезжали навсегда. Хотя как раз разрешили гостевой въезд, но это буквально было несколько месяцев таких.

ГОРАЛИК. Мы уезжали в 1989-м – и, конечно, умирали навсегда.

КУДРЯВЦЕВ. Конечно. Я уехал в марте 1990-го. А в 1991-м я уже первый раз поехал назад в гости. И это была огромная разность. Мы уезжали на поезде до Будапешта, и за 300 метров от Чопа он сошел с рельс. У меня беременная жена, четырехмесячная собака, никаких толком документов, поезд лежит на боку, степь. Работает только радио. И оно поет песню «Где же вы теперь, друзья-однополчане». Я помню, что заплакали, и я и собака. На какой-то дрезине привезли, поменяли вагоны, и мы поехали дальше.

ГОРАЛИК. Вы сразу приехали в Иерусалим?

КУДРЯВЦЕВ. Да, я хотел в Иерусалим. Я не хотел никакой новой культуры, я хотел много старой. Иерусалим тогда был полон европейских коннотаций. Так казалось, это был мираж, но так казалось. Потом хлынула настоящая эмиграция и стало уже невозможно различать отдельных людей, но в первый год истосковавшиеся по всему русскому старики очень хорошо принимали. И было удивительное внимание со стороны израильтян, в том числе поэтических, творческих. Мы буквально за полгода сделали Иерусалимский литературный клуб. Круг наших знакомых так сложился, что мы оказались будто перекрестком, в том числе физическим. Это пешеходная улица в центральной части Иерусалима, где жил Толя Басин, который еще выставка Газаневщины и бульдозерный разгон. Его жена Наташа Левина, чудо-редактор. Только-только уехал в Мюнхен Волохонский, но еще приезжал то ли за вещами, то ли за чем-то. След его в городе был огромным, хотя до этого он жил в Тверии, но казалось, что все это вокруг Иерусалима. Приехали ленинградские художники Саша Рапопорт, Ника Дубровская. Начала писать Аня Горенко, тогда еще не надевшая этого псевдонима. Был Володя Тарасов, Найман, Зайчик, Верник – так и не ставшие здесь известными имена. И конечно, была генделевская квартира на пятом этаже, в которой были и израильские слависты, Лена Толстая и Миша Вайскопф, который как раз тогда заканчивал неподъемный том про Гоголя. Хоть и в Тель-Авиве, но были Гробман, Гольдштейн, Морев. Я застал Илью Бокштейна, еще был жив Серман, была жива Зернова, приехал Саша Бараш, эмигрировала Лена Игнатова, Роман Тименчик, Евгений Арье, Валентин Никулин. Необыкновенное было время. Такое ощущение было, что писать начинали даже табуретки, потому что такая была среда.

ГОРАЛИК. Потому что было «мы»?

КУДРЯВЦЕВ. Нет, «мы» еще не было. Наоборот в каком-то смысле. Я считаю, что первые мои стихотворные опыты, уже взрослые, состояли в попытке услышать или сформулировать новое «мы». Этому «мы» было не просто. Что отличало эту среду от всех, которые я знал потом, это ее невозможная язвительность, наверно, это было самое злое сообщество, какое я видел. Очень злое и очень дорожащее своей злобой. У меня в нем был специальный угол, в котором был Аркан и Антон (Карив и Носик). И мы втроем были как-то более защищены. И поэтому нас не воспитывали, а растили. Там были фантастические редакторские школы, я это видел потом только в «Коммерсанте», когда редактор лучше тебя понимает, не что сделать с твоим текстом, а как вообще сделать твой текст еще до того, как он написан. Это был пик издательской активности. Мы издавали журнал «Обитаемый остров» с Сережей Шаргородским. Потом появилось «Двоеточие» у Некода и Гали-Даны Зингер. И вообще Дана Зингер, очень крупный поэт, какой мы ее знаем, она именно тогда состоялась, на мой взгляд. Самый важный год. В январе 1991-го началась война в Заливе, тогда стало понятно, что все изменилось, и мы впервые поняли, где мы живем. И из совершенно замкнутой на себе эмигрантской – не русской, не брайтонбичевской, но чисто литературной кучки начали становиться израильтянами. Это вынужденно и неизбежно прошло через отрицание советского опыта, советской и антисоветской поэзии, в частности. Мое отрицание прошло через поэтическое освобождение от того, что называлось «ленинградской школой», и, главное, от того важнейшего ленинградского представления, что стихи – это способ преобразования переживания, а переживание может быть по любому поводу. И это то, что Ленинград долго посылал посылками незнания в Израиль, но их уже никто не распечатывал на всякий случай.

ГОРАЛИК. Ты начал говорить про «становиться израильтянами, когда началась война».

КУДРЯВЦЕВ. Через дом, я жил в тот момент по дороге к автобусной станции, все время проходят люди, прощаются, а ты их впервые видишь в форме и начинаешь понимать, как это общество устроено, какая степень его готовности, что ему больно, и как следствие – «о господи, это меня касается». Ты понимаешь, что это переживают очень многие, особенно приехавшие в правильный момент, – вот это чувство уважения и понимания, и согласия с тем, как устроена здешняя жизнь, которая в каждого входит в свой черед. И становится ясно, в том числе, что вес описываемых ощущений настолько разный, что часть из них можно прекрасно не описывать. Современный русский поэт идет к сдержанности, я бы даже сказал, к молчанию, но в Израиле ты понимаешь это быстрее. Вот тогда я стал писать мало. Тогда началось принятие местного мира, и оно дало не только другую оптику, но и другой синтаксис, фонетику другую. И это действительно было освоение, то есть несентиментальное путешествие превратилось в совершенно иной опыт – при том что ты уже никуда не перемещался, ты стоял на месте. Изменение себя, способ фиксации познания – этот опыт был настолько прекрасен и настолько важен, что он в каком-то смысле сам стал ценнее места, его давшего.