реклама
Бургер менюБургер меню

Линор Горалик – Частные лица. Биографии поэтов, рассказанные ими самими. Часть вторая (страница 67)

18

ГОРАЛИК. Кажется, этот ребенок должен был так или иначе начать что-нибудь рифмовать довольно рано.

КУДРЯВЦЕВ. Я ужасно много и всегда лучше, чем требовалось в моем возрасте, рифмовал. Смысла в этом не было никакого. Вот, это важно. Человеку, которого Господь не одарил напрямую, сразу ясной и определенной судьбой, нужно, чтобы на каждой ступеньке, на каждом этапе рядом с ним был кто-то памятный, важный. Когда я был совсем маленьким, лет пяти, я каждую субботу оказывался в парке, где на скамейке сидел Глеб Семенов. Я дружил с его мамой, что само по себе удивительно. Наталья Волотова – русская травести, крохотная старушка. И он приходил ее проведывать. Понимаешь, это семьдесят какой-то год, это уже Семенов, учивший Горбовского, Гордина, Соснору, уже выпустивший их всех. И он заставлял меня делать разные голосовые упражнения, произносить слоги, трещотки, подбирать рифму. Потом я поступил в школу и в школе стал писать что-то такое невыносимо романтическое. И показывал пионервожатому. Моим вожатым, не просто класса, а именно моим, был Илья Утехин, тот самый теперь знаменитый антрополог, который относился ко мне без всякого снисхождения, но с симпатией. По моим воспоминаниям, Илья хорошо писал, по крайней мере гораздо лучше, чем я в те же двенадцать или даже в пятнадцать, когда он уже закончил школу. Литературные мальчики 1980-х, их было много, они не делали сознательного выбора, они неслись в общем гуманитарном раже, а Илья свой выбор сделал достаточно точно и ему последовал. Я – нет. И то, что слово станет мне важнее всего другого, понял достаточно поздно.

ГОРАЛИК. А когда начало казаться, что есть какие-то планы? Вообще – ты был ранним в смысле зрелости, как ее понимают подростки?

КУДРЯВЦЕВ. Нет. Если говорить о планах, о представлениях о себе, то нет, меня слишком долго все устраивало. Только в отличие от ребенка из анекдота, который поэтому молчит, я поэтому все время говорил. Я унаследовал от папы лень, а от мамы активность. И это была в результате такая неструктурированная активность. Я был готов заниматься чем угодно и занимался чем угодно. Музыкальная школа, какие-то бесчисленные компании, домашние постановки. Но в общем, к концу школы выяснилось, что совершенно непонятно, чем я должен заниматься.

ГОРАЛИК. Музыкалка?

КУДРЯВЦЕВ. У меня было подряд два прекрасных педагога, но я был недостаточно усидчив. Я занимался в тяжелой, практически профессиональной музыкальной школе. Мама до сих пор говорит, что все ее неслучившиеся норковые манто намотаны на колеса такси, которые возили меня из спецшколы в музыкальную, потому что иначе я бы не успевал, столько часов надо было заниматься. Вообще начало 1980-х в России – это культ взрослого ребенка. Кисин, Репин, я до сих пор считаю, что Турбина была одаренным ребенком… И мне всегда казалось, что их эмоциональная жизнь, при всем успехе Кисина или, наоборот, трагедии Турбиной, это жизнь такая, чуть-чуть стариковская. Меня в четыре года отдали в школу при консерватории, и идея была в том, что я останусь там, в музыкальной десятилетке, но за три года я эту надежду разрушил. Причем это все было довольно серьезно, я помню, как меня возили в Дубну играть перед академиками. В четыре я был музыкальным вундеркиндом, в пять талантливым мальчиком, в шесть способным ребенком, а в семь… Девочка, с которой меня возили в семь, уже была дипломантом международных конкурсов, а я уже был самым изобретательным по прогулу специальности пассажиром. Так это и продолжалось, в конце концов, когда уже в городской музыкальной школе надо было сдавать выпускные экзамены, я на них просто не пришел. Так и не получил свидетельства об окончании. И я договорился с мамой, для которой это было важно, что не буду ее больше обманывать и прогуливать музыкальную школу, но и ходить туда не буду.

Отец, когда я прогуливал музыкалку и потом, когда отказался ее заканчивать, сказал мне: «Ты вырастешь и ужасно пожалеешь». Тогда это звучало интеллигентско-советско-родительским штампом. А потом я вырос до 30 лет и ужасно пожалел, что разлучился с инструментом. Я и раньше жалел об этом несколько раз. Наступила большая эпоха рок-н-ролла, и текст стал значить все меньше и меньше, а я вырос в такой традиции, где он значил много, много, был главным, но в середине 1980-х не только музыкальный, а и вообще шумовой ряд стал более важным. Тут как раз и выяснилось, что дальше 10 аккордов на гитаре я не могу. А к тридцати, когда я понял, что мог бы иметь совсем другую палитру, и она нужна была бы мне во всем, не только в музыке, и у меня ее нет только из-за лени, только потому что я не справился, это стало вызывать тяжелую тоску. Хотя все равно сейчас, когда я пишу либретто к «Щелкунчику», работаю с аранжировщиками, мне видно, как много и осталось тоже. Если я что-то понимаю про рисунок, про композицию, что-то слышу, кого-то узнаю – это все было вбито в меня тогда.

ГОРАЛИК. Спорт?

КУДРЯВЦЕВ. Нет, никакого спорта. Первый раз я встал на лыжи в 25, теннисную ракетку купил в 40.

ГОРАЛИК. Что ты делал, кроме того, что было вписано в сколько-нибудь официальный канон (музыкалка, школа, учеба). Друзья, люди?

КУДРЯВЦЕВ. Вокруг был особый, театральный Ленинград, и детство было околотеатральное с не пионерскими, но такими ссылочными лагерями в Комарово, Сестрорецке. Загородная богемная детская жизнь, в которой не было богемной пошлости в силу возраста, а была просто радость. Туда до меня ездили ребенок-Гребенщиков, потом ребенок-Леонидов, и казалось, тогда действительно так казалось, что появилось целое огромное непоротое поколение, что эта новая жизнь, которая наступает, что она будет наша, что мы получили лучшее здесь образование, у нас самая точная душа во времени и в слове, и мы все изменим, преобразуем. У многих даже получилось. Нет, не так. Хоть у кого-то получилось. На деле эти преобразования оказались значительно большими, чем мы ожидали, и они с центростремительной силой все разнесли. К 1990-му из огромной компании, в которой были очень многие из тех, кто занимается сегодня театром и кино в Ленинграде и в Москве, многие успели погибнуть, еще больше – уехать.

С 1988-го по 1990-й было небольшое допутчевское окно (потому что после путча какое там окно, стен не осталось), и казалось, что оно захлопнется. Понятно было, что в целом перемены необратимы, но казалось, что будет обязательно какой-то шаг назад и он прихлопнет, поломает нашу жизнь. Его и сделали, только позже, сейчас. А тогда в это окно выдуло многих и многих, и некоторых из них я до сих пор иногда встречаю в разных точках земного шара.

ГОРАЛИК. Возвращаясь к твоим 13–14: у тебя было к этому моменту чувство, куда ты будешь поступать, что будешь делать дальше?

КУДРЯВЦЕВ. Я всегда хотел заниматься кино.

ГОРАЛИК. Неожиданно. Заниматься – это режиссер?

КУДРЯВЦЕВ. Тогда – нет. Я всегда понимал, что для настоящей работы нужен настоящий опыт. Я до сих пор так считаю. Поэтому мне казалось, что надо поставить ногу, залезть хоть как-то, хоть в каком-то виде. Я пытался научиться фотографировать, пытался думать о поступлении в операторскую школу, в Ленинграде она была.

ГОРАЛИК. То есть про визуальное?

КУДРЯВЦЕВ. Проблема в том, что на самом деле меня визуальное интересовало меньше, но мне казалось, что лучше хоть так, чем вообще не. Короче говоря, я хотел поступать «на кино», но в связи с тем, что путь через визуальное был паллиативным, ненастоящим, то он и не удался. Я потом в других занятиях много занимался и теорией, и практикой визуального, но настоящей одаренности, одержимости так и не появилось. И я умел это про себя понимать, поэтому быстро соскакивал, уходил либо в административное, либо в текстуальное.

ГОРАЛИК. Как ты выпускался? Когда ты заканчивал школу, в каком месте себя ты был?

КУДРЯВЦЕВ. Где-то с 15 до, может быть, 25, единственное реальное ощущение, которое я испытывал, невозможно было ни к чему пристегнуть или привязать. Это было ощущение абсолютной всевозможности. И в этом смысле мне было совершенно безразлично, чем заниматься. Потому что все равно будет все, сбудется все.

Это очень точно совпало с тем, что происходило в стране. Ничего из того, что происходило тогда, не сбылось. Сбылось все потом и по другим причинам. Но счастье этого ожидания, готовности заняться любой ерундой, которая в эту секунду показалась важной, любой – на спор, на слабо. Строили театры, пели песни, торговали чем-то, потому что в тот момент чудилось, что нет никакой разницы, сделаешь ли ты спектакль или продашь сто компьютеров. И выпускался я так же. То есть точно понимая, что золотая медаль мне не грозит и провал мне не грозит, а между этими крайностями меня устраивает абсолютно все. Я к этому моменту работал в двух местах, в двух. Одно называлось библиотека Блока, но я работал не в библиотеке, а при библиотеке. Там директор открыла художественную галерею, где по какой-то сложной схеме покупала у художников картины и выставляла их. Это было то, что потом повсеместно деградировало в Измайловский рынок. Платили там очень хорошо, но не давали необходимой для университета справки.

Поэтому я еще работал в библиотеке Академии наук – ужасное, классицистское, антисемитское, тяжелое, по-настоящему питерское место. А потом она сгорела, и это было по-настоящему страшно. Я тогда понял абсолютную незащищенность всего человечески сделанного: люди пишут книги, печатают их, отправляют почтой, приходят, мы открываем, все расставляем по местам, а завтра огонь и вода – и ничего этого не сохранится. Я проснулся после аварии в Сибири точно с тем же ощущением, что в 16 лет: тонны бетона, Сибирь, холод, замерзшие люди, Саяно-Шушенская ГЭС – и все за пять минут разваливается.