Линор Горалик – Частные лица. Биографии поэтов, рассказанные ими самими. Часть вторая (страница 66)
А кроме собак, есть еще фотоаппарат. И их всех нужно каждый день выгуливать. Фотоаппарат – это тоже счастье, потому что в жизни оказалось столько интересного, столько неожиданного. Этот город, который я считала, в общем-то, красивым только издали, извне и уродливым при взгляде изнутри, как-то совершенно преобразился.
ГОРАЛИК. А хочется выставляться, вот в эту сторону двигаться?
ЗИНГЕР. Очень спокойно. Иногда я что-то выставляю, если есть такая возможность, но у меня нет абсолютно никакой амбиции. Мне очень нравится, когда удается этим что-то заработать. Вот, например, на Букнике берут мои фоторепортажи, это очень здорово, это не настоящий, конечно, заработок, но пока я снимала на пленку, это по крайней мере оправдывало пленку, проявление и печать. Сейчас у меня нет этих расходов. Но фотоаппарат по-прежнему источник всяких приключений, и какие-то двери открываются, и какие-то проходы в городе появляются, несмотря на то что их тоже периодически перегораживают всякие нувориши, как и везде в мире. Незнакомые люди начинают разговаривать с нами на улицах. Уличные коты с нами здороваются, потому что мы первые начали. Это, конечно, Иерусалим в чистом виде. Так что жизнь воистину захватывающая, но я отнюдь не уверена, что это интересно посторонним.
ГОРАЛИК. Хочется спросить об ожиданиях. Что наступает? Что сейчас будет?
ЗИНГЕР. Это интересный вопрос, но ожидания на самом деле нет. Случаются разные предчувствия, с некоторыми из них нужно бороться, я считаю, потому что даже если они оправдаются, то радоваться будет нечему, зато придется чувствовать себя ответственной и виноватой. Всплывают всякие разные идеи эсхатологические, что не похвально, так как выдает определенный пророческий шаблон. Но в то же время ясно, что что-то будет меняться. Хочется верить, что будет меняться во мне в большей степени, чем вовне. Хотя я, конечно, понимаю, что на каждую биографию приходятся какие-то катаклизмы, и наша была относительно… Так что я надеюсь, что будущее разрушит все трафаретные предвкушения.
P. S. Еще до начала нашего разговора Линор пообещала мне прислать его запись, с которой «можно будет делать что угодно». Все так и произошло, только оказалось, что делать «что угодно» не выходит. Заданный ритм и разговорный жанр, каждый по своему, определили то немногое, что я смогла сделать с этой записью. Главным соблазном работы над ней было желание все вычеркнуть и помолчать. Главным откровением стало неожиданное стилистически-статистическое открытие: едва ли не самыми часто употребляемыми словами оказались «смешно» и «странно». Я не стала их вычеркивать, ведь они лучше любых рассуждений отражают мое отношение к собственной жизни и к жизни
Демьян Кудрявцев
ГОРАЛИК. Начнем мы традиционно с просьбы рассказать про твою семью до тебя, что можно.
КУДРЯВЦЕВ. Теми мерками я – поздний ребенок. Родители долго бегали друг за другом по разным землям. Мама выросла в местечке и оттуда по сложной траектории делала театральную карьеру – училище в Днепропетровске, распределение во Владивосток, потом уже Ленинград, курс Товстоногова. Родители познакомились еще во Владивостоке, отец работал там в театре осветителем, потом учился, уходил в мореходку, возвращался к ней, за ней. Они поженились, когда он в конце концов оказался в армии. Будучи абсолютно русским, отец умудрился служить в Биробиджане, туда мама и приехала выходить замуж. Оттуда они вместе вернулись в Ленинград и даже оба закончили театральный институт. И где-то уже на излете этого института родился я.
Они были целиком слеплены из того, что предполагают их истории, но как-то сумели превзойти то, что им было суждено. В папе было очень много моря, Владивостока, двора 1960-х, велогонок, узких брюк. Он необыкновенно писал – детские рассказы, стихи, пьесы, – но возможность промолчать увлекала его гораздо больше, чем возможность сказать что-нибудь не то. А мама – еврейская девушка, которая должна была остаться там, где родилась, но вырвалась. Вообще со стороны не понятно, почему они так подошли друг другу. Всю жизнь они хотели, чтобы я начал с какой-то другой площадки, чтобы у меня было что-то, на что можно опереться: наследство, статус – все, чего их лишило время и место рождения. Это желание читалось во всем: в переезде в Ленинград, в том, как они толкали меня ко всему, чего у них самих в жизни не было, – от музыкальной школы до бассейна. На то, чтобы стать благодарным, у меня ушло много лет. Как-то так. Была странная маленькая семья в Ленинграде, не имевшая там поначалу ни друзей, ни родственников, с ребенком. Однажды меня на год отослали к бабушкам в Запорожье. Я ел фрукты и набирался национальных корней.
До войны семья жила в Гуляй-поле. Прабабушка дожила до самого конца ХХ века, и она, когда была в хорошем настроении, рассказывала, что видела Махно. А прадедушка был первым поэтом в нашей семье, писал стихи на идиш, посылал их в «Советиш Геймланд», говорят, может их даже печатали, они были вполне верноподданические, но прабабушка все равно боялась хранить экземпляры. Официально «Советиш Геймланд» издавался в Биробиджане, где служил в армии мой папа, так что все связано.
ГОРАЛИК. А папины родители что?
КУДРЯВЦЕВ. Папин отец погиб, как было в те годы принято, до рождения сына. Мы нашли его могилу в 1988 году, в Литве, в Шауляе. Ничего про него не знаю, две фотографии сохранились. А бабушка родилась в Костромской области, в такой удивительной северной деревне с идиллическим названием Добрена, где одна старуха до сих пор жива, а дома в основном разобрали. Когда я был маленьким, там еще жили люди. До революции они носили одну фамилию, их это замучило, и они завели две. Кудрявцевы и Царевы. И захватили еще пару деревень. Эту часть семьи я знаю достаточно далеко. Она себя хранила по-крестьянски, то есть поколения на четыре. В Добрене пахота не была основным бизнесом, они были малярами, когда заканчивалась страда, уходили в города красить. Мой прапрадед, Петр Кудрявцев, связывал ведра с краской, брал эту конструкцию в зубы, чтобы руки оставались свободными, и поднимался по лесам с пятью ведрами краски в зубах, красил, а за это ему выставляли ведро пива. Умер, как легко догадаться, от прободения язвы.
ГОРАЛИК. У меня всегда чувство, что ты 1968 года.
КУДРЯВЦЕВ. Нет, я 1971-го. Хорошая версия про 1968-й, потому что родина наша – это 1968 год, конечно, но я задержался. Родители долго жили по разным подвалам, и когда я родился тоже. Первая своя комната в коммуналке появилась, когда мне было пять лет. Ее я прекрасно помню. А до нее все смешалось, они были совершенно одинаковые, эти дворницкие. Казенный город, гоголевский морок. С одной стороны. С другой стороны, как раз к 1984-му Ленинград стал меняться быстрее Москвы, бессмысленнее, но быстрее. Все, что начинало изменяться, опробовалось там. Малый театр, Ленинградское телевидение, Ленинградский рок-клуб, рок в целом, хиппи, «Сайгон», какие-то микродемонстрации, а потом это уже было просто не остановить. Москва проснулась по сути дела в 1988 году. Ленинград жил какой-то невиданной свободной жизнью с конца с 1985-го.
ГОРАЛИК. Давай вернемся в самое детство. Какой ты был, когда был совсем маленький?
КУДРЯВЦЕВ. Когда я был совсем маленький, я был ужасно легким, веселым, лет до пятнадцати со мной не было никаких проблем, я был всегда ровным, экстравертом, пижоном, душой компании. Мне все очень легко давалось, мало чего хотелось, я был типичным ленинградским разгильдяем. И до школы и в школе. Я вообще не чувствовал никакой эволюции… нет, наоборот, я чувствовал только медленную эволюцию, никогда не чувствовал резкой смены, никакого конфликта, который бы изменил меня принципиально.
ГОРАЛИК. Что было внутри у этого ребенка, что ему было интересно, чего он хотел?
КУДРЯВЦЕВ. Всего. Я боялся только одного, с годами стал бояться многого, а тогда боялся только одного – смерти. Ужас ночного зеркала, ужас твоего отсутствия, ужас чужого в тебе. Все это в каком-то смысле имело отношение к смерти и привело к тому, что я прекратил видеть сны. Я был счастливым ребенком – легким, изобретательным и радостным. И платил за это снами, кошмарами. Но я их к двенадцати годам из себя изжил, и пока был жив отец, я больше снов не видел. А все остальное было мне страшно интересно. Я в школе ходил на олимпиады по биологии, литературе, математике – все равно. Детский садик был отличный – цеховой. Мама работала в театральном институте, и был садик от Театрального общества. Одна половина этого садика сегодня гордость театральной русской сцены, а другая половина в могиле. Школа была прекрасной. В ней, кроме английского, был испанский, очень неплохой, и нескольким предметам учили по-испански. Учились кубинцы, испанцы, внуки 1936 года, и казалось, что из-за этого нам как-то побольше можно. Еще у нас во дворе находилось ленинградское телевидение, поэтому у нас учились телевизионные дети. И нас все время набирали во всякие телепроекты, когда надо было в массовке посидеть.