Линор Горалик – Частные лица. Биографии поэтов, рассказанные ими самими. Часть вторая (страница 49)
ГОРАЛИК. Это может говорить о том, что он не был сильно травматическим?
БУНИМОВИЧ. Не факт. Просто, если я оказываюсь в чужой, чуждой обстановке, я окукливаюсь, впадаю в некую дремоту. Как компьютер, который не отключен, но монитор затемнен, только огонек в углу мигает. Или плывут по экрану узоры. Если все снова и включается, то совсем не сразу. Это и сейчас так.
В невеселых обстоятельствах посмертного перебора родительского архива я обнаружил свое свидетельство за первый класс, там у меня нет практически ни одной пятерки, чего вообще, как известно, не бывает в первом классе…
ГОРАЛИК. Родители были изумлены?
БУНИМОВИЧ. Они решили: ну, старший отличник, а этот какой есть – и ладно. Однако после первого класса нашу школу превратили в интернат для умственно отсталых детей. Кстати, он до сих пор там находится, только название изменили на более толерантное. Нас всех отправили в другую школу, через дорогу. Но в это время в Москве как раз создавали разные спецшколы, брат поступил в математическую, а меня запихнули во французскую, которая открылась неподалеку от дома, на Божедомке, которая улица Достоевского. И вот тут я попал совсем в другой мир.
И это был мой мир. Когда французы вручали мне орден с экзотическим названием «Академических пальм», по ходу церемонии положено было произнести ответный спич про укрепление российско-французского культурного сотрудничества и про то, что непосредственно я там укрепил. Но я рассказал о другом. О своей школе, о наших учительницах-«француженках», которые, как и все советские люди, никогда сами во Франции и вообще за границей не были, но творили чудный миф Франции, ее языка, истории, культуры. Они были абсолютно другие, чем прочие училки. Даже внешне.
Где-то классу к седьмому этого прекрасного мира выдуманной Франции с «Тремя мушкетерами», которых я перечитал раз десять, если не сто, стало маловато. Я вырос из него, как из прошлогодней школьной курточки. Да и окружающая среда все больше с этим диссонировала. Учился я легко и даже охотно, стал отличником, исправно ходил на олимпиады и конкурсы всяческие, приносил грамоты, но тут вдруг стал ерепениться, писать всякие гадости в сочинениях по литературе, в зачетах по истории. Помимо игры гормонов и общетинейджерского бунта, было в этом отторжение ставших вдруг невыносимыми неизбежных идеологических ритуалов.
Нет, я не стал ни хулиганом, ни шпаной, это было взросление, наверное. В классном журнале рядом с «пятерками» появились «единицы», которые в конце четверти переделывали в «четверки», чтоб не портить общую картину, но едва ли такое могло долго продолжаться. Французская идиллия рушилась. Не знаю, чем бы все закончилось, если б мне как победителю олимпиады не пришло приглашение в математическую школу, и я туда не сразу (и тут сопротивлялся, ерепенился, может, впервые проявил такую строптивость) – но, в конце концов, год спустя все-таки перешел. В теперь уже легендарную Вторую математическую школу.
ГОРАЛИК. А что в этом взрослении стало самым тяжелым? Страшным? Тотальная ложь? Крушение детских грез?
БУНИМОВИЧ. Нет, совсем другое. Смерть бабушки, бабы Эси, маминой мамы. Она жила с нами, кормила, поила, растила. Я даже не сразу понял, почувствовал, что бабушки больше нет. А сразу был сам ужас перед смертью, перед фактом смерти. Перед непостижимым. Необратимым. Истерика была. Мне кажется, что-то переменилось во мне. Я взрослее стал.
ГОРАЛИК. Таким, повзрослевшим, вы и пришли в новую школу?
БУНИМОВИЧ. Эти два года перед выпуском – особенный кусок жизни. Я рассказал о нем довольно подробно в книжке «Девятый класс. Вторая школа». Если вкратце – это была невероятная школа, немыслимая по тем временам. Да и по любым временам. Через год после нашего выпуска ее и закрыли. У нас были удивительные учителя и удивительные отношения с учителями. Настолько непривычные, что когда выходила эта книжка, сначала хотели на ней поставить «16+». Я говорю: «Какие 16+? Когда я школу заканчивал, мне было 15!»
Мы и учились, и в университеты успешно поступили, но все-таки Вторая школа – это была не подготовка к жизни, а, может быть, самый счастливый момент моей жизни, когда все сошлось. Уроки, даже самые невероятные – это, конечно, совсем не все, что бывает в школьные годы. Через месяц после начала занятий к нам пришла новая ученица. Это была Наташа. Да, вы знакомы, это моя жена.
Вообще, помню само ощущение влюбленности – главное тогда чувство. Постоянно, во все и во всех. В одноклассниц, в девочек из параллельных классов, конечно, но и в учителей, и в школу, и в жизнь, наверное. И написал я тогда, естественно, ворох рифмованной ахинеи.
ГОРАЛИК. Я еще ни разу не спросила вас про стихи, про писание, вы вот только сказали про ахинею.
БУНИМОВИЧ. Ахинея – это и есть про тексты. Стихи начались во Второй школе. И это были, конечно, подражания. Правда – кому надо подражания. Я тогда читал взахлеб самиздат, тамиздат, все, что только можно и нельзя. Просто тонул во всем этом.
Надо сказать, что немало писателей вышло из нашей математической школы за несколько лет ее существования. Коля Байтов, Шаров, Климонтович, Юра Ефремов, это еще не все. Так что сочинительством было не удивить. Поразило меня тогда другое – когда на одном из школьных вечеров, где перед танцами и прочим тоже читали стихи, вышел мой одноклассник Саша и стал читать стихи. И не Пастернака-Мандельштама какого-нибудь, а свои. То есть я тоже кому-то читал, кому-то показывал, но вот так – выйти к доске и прочитать свои стихи…
В общем, стихи я начал писать довольно поздно. К десятому выпускному классу, когда пора со всей этой ерундой уже завязывать и заниматься чем-то серьезным. Например, математикой.
ГОРАЛИК. Но ведь и вы пошли на мехмат МГУ?
БУНИМОВИЧ. Внешне это было логично и даже красиво. Семейная традиция все-таки. Отец в 16 лет поступил на мехмат, я в 15 лет, а сын вот, потом – в 14.
Я вообще-то не очень хотел идти на мехмат. Язык математики был привычным для нашей семьи, особых проблем тут не возникало, но хотелось другого, чего-нибудь политературней. Но куда? В тогдашнее гуманитарное, насквозь идеологизированное? Так что определенности у меня не было. Родители нервничали, боялись моих завихрений, говорили: «Потом делай, что хочешь, но у тебя в жизни должен быть верный кусок хлеба». В этом был и тысячелетний иудейский опыт, и куда более короткий, но не менее убедительный – советский. Собственно, это был не столько мой выбор, сколько последний акт сыновьего послушания.
Вообще-то, выход из такой школы в такую жизнь – это был смертельный номер. Иногда даже в прямом смысле. Вплоть до суицидов. А так – уходили в глухое диссидентство, в глухой алкоголь, кто-то уезжал навсегда.
Мехмат не стал для меня тем, чем он был для моих родителей, для старшего брата. Там еще оставались, конечно, настоящие ученые и хорошие преподаватели, но тон уже задавали не они. Это были такие не столько страшные годы, сколько дрянные, подловатые, суетливое закручивание гаек после недолгой оттепели, вся мразь пошла в наступление. Хотя даже на лекциях и семинарах по истории партии не все были подлецами и карьеристами. Были и просто усталые дуры.
ГОРАЛИК. Как выглядел студент Бунимович?
БУНИМОВИЧ. Довольно экзотично. К тому времени дом наш деревянный снесли, мы переехали на самый край Москвы. Там были сплошные стройки вокруг, грязь непролазная, и я ходил на занятия в отцовских фронтовых сапогах, потом отмывал их в университетском туалете. К сапогам добавлял иногда пятнистую маскировочную плащ-палатку в цветах осеннего леса (тоже после фронта осталась). Сейчас вроде это в тренде, а тогда шарахались.
Еще кудри черные до плеч, усы, бакенбарды. На военном деле с нас требовали коротко стричься, никаких бород-усов, но я принес липовую справку из Союза художников, что позирую для картины «Дуэль Пушкина». Вот такой был вид. Однажды меня в милицию забрали на станции метро. Там кого-то обворовали, и они, видимо, полагали, что воры именно так одеваются, чтоб все оглядывались.
Когда холодало, надевал кожаное пальто до пят, тоже фронтовое отцовское. Пальто ему сшили из сапожной кожи – другой не было. За долгие годы в шкафу кожа совсем задубела, пальто не сгибалось ни в локтях, ни в коленях, я походил на памятник Дзержинскому.
ГОРАЛИК. В этом было уважение к отцу: фронтовое пальто, сапоги, плащ-палатка?
БУНИМОВИЧ. Да нет. Отца скорее шокировало, что я прихожу в МГУ, где он преподает, «как чучело». У меня, кстати говоря, всегда были очень не простые отношения с отцом. Не очень простые. Мама меня просто любила и принимала как есть, только плакала иногда, боялась. А папа был человек требовательный, а еще очень правильный, последовательный, системный. И старший брат такой же, он и пошел по пути отца – аспирантура, диссертация, потом вторая.
А меня все время несло куда-то в сторону. Папа был уже даже согласен, но тогда чтобы в ясных и понятных ему рамках: печатался в литературных журналах, вступал там, не знаю, в Союз писателей. А со мной было что-то такое не очень понятное, да еще и опасное – в его восприятии. Мы не очень тогда понимали друг друга. А я и не пытался что-то объяснить, да и не знал как.
ГОРАЛИК. В какую сторону вас несло в те годы?