реклама
Бургер менюБургер меню

Линор Горалик – Частные лица. Биографии поэтов, рассказанные ими самими. Часть вторая (страница 50)

18

БУНИМОВИЧ. Всем известно, что СССР был отгорожен от мира наглухо, но именно в МГУ все-таки встречались студенты и аспиранты – французы, англичане, латиноамериканцы… Мы создали интернациональный ансамбль. Было весело.

А тут случился военный переворот в Чили, это сентябрь 1973-го. Вроде – на другом краю Земли, но чилийские студенты были друзьями-приятелями, рядом были, пели, влюблялись – свободные, темпераментные, веселые. У меня тогда и подружка была чилийка, так что далекий и абстрактный переворот отозвался эхом, чем-то личным.

ГОРАЛИК. Подружка-чилийка? В наглухо закрытом СССР?

БУНИМОВИЧ. Потом еще гречанка была. Влюблялся я по молодости лет, может, не столько в них персонально, сколько в иной мир, иную культуру. Нет, не в культуру даже – в иную пластику, иное действие, иную степень свободы.

С гречанкой, пожалуй, было даже посерьезней. Сейчас понимаю, что у нее был несколько преувеличенный, греческий такой нос. Но тогда это было неважно – голос был, низкий голос, который меня завораживал. Она потом стала солисткой в знаменитом греческом ансамбле, а тогда была робкой первокурсницей, а я слегка опальным дипломником с ореолом бунтаря. Но тут весьма некстати в Греции демократы свергли режим «черных полковников», и она с родителями сразу уехала на родину. Так что демократия в целом, может, и неплоха, но для конкретного студента обернулась обломом.

Ну а вообще-то, самые долгие и близкие отношения у меня были тогда с Олей, второшкольницей и однокурсницей. Очень умной. Даже слишком. А я был слишком маленьким. Нет, стоп. Нас куда-то в рискованные области уносит. Вернемся к общественной деятельности.

Лучше расскажу про ТМЭФП, Творческую мастерскую экспериментальных форм пропаганды. Чудовищная аббревиатура, но живое дело, которое не сверху спустили, студенты физфака придумали. Вспоминая эту мастерскую почти полвека спустя, понимаешь, что она естественно укладывается в давнюю университетскую традицию вольных философских кружков каких-нибудь Герцена-Огарева или Станкевича.

Я читал чилийский цикл на митингах, вечерах, концертах, в переполненных студенческих залах. Недолго, вскоре всех разогнали. Но в тот момент – все сразу: мне 18 лет, и философия, и любовь, и университет, и бунтарство, и чилийская трагедия, и я читаю стихи, и все вокруг – молодые, и все внимают…

ГОРАЛИК. Литературная студия МГУ – это тогда же?

БУНИМОВИЧ. В студию я пришел годом раньше. Там, в университетской студии Игоря Волгина, уже были тогда и Саша Сопровский, и Алексей Цветков, и Гандлевский, и Кенжеев, и Наташа Ванханен, и много кто еще. Студийная атмосфера много мне дала – это уже были не только полузапретные классики серебряного века и прочий самиздат, но и твои ровесники, шум времени, московского времени…

Но как раз тогда меня ненадолго, но резко понесло в латиноамериканскую романтику. А тут еще вышли мои стихи, включая чилийские – и не где-нибудь, а в «Новом мире», с них номер начинался. И в «Московском комсомольце», который тогда даже стихи печатал.

Я получил первый гонорар – большой, кстати. Это был шок. В диком приступе жеманства принимал свой гонорар. На меня это, правда, сильно подействовало – деньги за стихи, что-то нечисто. И я все сходу спустил – всем подарки купил, а остальное пропили.

И вот тут я отчетливо помню, как однажды сидел в одном старом московском доме. Все тогда читали «Новый мир», видели эту публикацию, и бабушка хозяйки – сухонькая интеллигентная старушка, отсидевшая свое в лагерях, с беломориной в зубах, выпустила дым и ласково так мне сказала: «Знаете, Женя, по-моему, это хорошие, искренние стихи, и вы там говорите хорошие, очень искренние вещи про чилийскую трагедию, про концлагеря, но как-то все-таки немного странно писать про тамошние концлагеря, когда есть свои». И налила мне крепкого чаю в фамильный костяной фарфор. И что-то меня бабахнуло по башке. Больше я этот цикл никогда не печатал. Левачество вскоре прошло, как диатез. И вообще до перестроечных ветров практически я здесь не печатался.

ГОРАЛИК. В литстудии МГУ вы, кажется, старостой были?

БУНИМОВИЧ. Когда я туда пришел, старостой был вроде бы Цветков, но он вскоре уехал в Тюмень, потом – за кордон, его я тогда мельком застал. Старостой стал Сопровский, но тоже ненадолго, поскольку вскоре Сашу выгнали из университета. Тогда старостой стал я, но и это продолжалось не очень долго, поскольку и меня стали с шумом выгонять из университета, и я тоже вынужден был покинуть этот пост. Бессмертным оказался только руководитель студии Игорь Волгин, который при таких вот старостах выжил и сохранил уникальную атмосферу студии, которую ведет до сих пор. Мировой рекорд, наверное, Гинесс.

Саши Сопровского давно уже нет на этом свете, это была абсолютно незаурядная и абсолютно цельная личность. По возрасту – почти ровесник, по сути – отчасти даже учитель, понявший, предчувствовавший, прочувствовавший то, что ты только постигал. Я помню на студийных встречах его напряженные глаза исподлобья, отрывистый смех и какую-то предельную человеческую и литературную честность.

Гораздо позже, когда Дима Быков в рецензии на мою книжку написал: как удивительно, что в 1970-х писались такие вот стихи, я при встрече сказал: «Спасибо, Дим, но ничего удивительного, потому что мы других и не знали». Мы других, «официальных» стихов и не читали, не обращали внимания. Ну, кроме очень отдельных просочившихся в официоз вещей, про которые говорили друг другу «открой». Все остальное проходило мимо, даже не было мысли открыть какой-нибудь литературный журнал, узнать, что там напечатано. Тем более – отнести куда-то свои стихи.

ГОРАЛИК. Вы были старостой в знаменитой университетской студии – но формально не входили в «Московское время», потом – старостой студии Ковальджи – но не были «метареалистом». И никогда, кажется, не входили в определенные поэтические группы?

БУНИМОВИЧ. Знаете, в упомянутой публикации в МК Саша Аронов напечатал не только мои стихи, но и интервью, и свои соображения. Он говорил, что стихи ему нравятся, но такое ощущение, что их писали четыре разных человека. И это меня задело. Потому что это была правда. Я тоже это чувствовал. Что распадаюсь на какие-то не очень стыкуемые части. А он это сказал – вслух. Диагностировал. Это меня мучило, стало больным вопросом. Не стихи, а то, что это был не я. Не совсем я. И где был я? Поиск своей интонации превратился в манию. Я отказывался нещадно от вроде бы интересных строк, если не был уверен, что это я, только я, моя интонация.

И наверное, еще и поэтому я ни в какую группу так ни тогда, ни потом не входил. Ни в «Московское время», будучи рядом – и географически, и исторически, и стилистически, ни дальше, когда был еще ближе с метареалистами, Парщиковым, Ждановым, Еременко, Аристовым, Марком Шатуновским, Юрой Арабовым, и с московскими концептуалистами, и с полистилистикой Нины Искренко и K°… Критики время от времени причисляют меня к разным поэтическим течениям и группам, им так удобнее, но все это неправда, просто принадлежность к дружескому кругу переводится ими в литературоведческий контекст.

Ощущение, что это должна быть только твоя интонация. Ты можешь сказать и вот это, и это вроде здорово, но это не ты. Может быть, это и излишне, это привело к тому, что я не так уж много и написал, и напечатал, много выкинул именно из этих соображений. Мне было не столь важно, насколько это существенно для русской и мировой поэзии в целом, мне было важно, насколько это я. Поэтому вот все, что я пишу и писал, это чистая лирика в самом прямом, примитивном смысле этого слова. В общем, что вижу, то и пою. И все, что я сейчас рассказываю, так или иначе есть в стихах. И дом деревянный, и тополя. Потому что – убейте! – не могу написать «береза» или «липа», если на этом месте стоит тополь. И я не могу написать «тополь», если он рос у моего дома, но не имел смысла именно в моей жизни. Это какой-то иногда пугающий меня самого предельный эгоцентризм – только то, что относится к моей жизни. Хотя, надо признать, к ней относится очень много. Иногда мне кажется, что даже слишком много.

ГОРАЛИК. Может быть, этот лиризм зато дает некоторую гарантию, что, к добру или к худу, но, по крайней мере, ты честен. Такой защитный механизм в хорошем смысле слова.

БУНИМОВИЧ. Это привело к тому, что не только в стихах, но и в оценке стихов я, к сожалению, вынужден быть честным. В других вещах не могу сказать, что вру, но я гораздо великодушней, могу просто промолчать в конце концов. Врать не буду, но и всю правду говорить не обязан. А если здесь не очень получается промолчать, то я не могу найти слова, которые и туда и сюда. Из меня почему-то лезут только те слова, которые сюда. Это плохо. С годами, впрочем, стал терпимей. Или сентиментальней.

ГОРАЛИК. Зато люди, которые это выдерживают, – это люди, с которыми можно говорить о поэзии сколько угодно и как угодно.

БУНИМОВИЧ. Ну да. И это было вполне в стилистике студий Волгина и Ковальджи. Жесткий, беспощадный даже разбор текстов. Это помнится дольше и больше, чем потом – рецензии, премии…

ГОРАЛИК. Вы уходили из одной студии в другую?

БУНИМОВИЧ. Наоборот, я ниоткуда не уходил, не ухожу, не могу уйти. Вот эта – как хотите, назовите – моя инерционность, малая мобильность, неумение бросать, покидать, не оглядываясь, объясняет то, что я еще долго приходил на занятия студий, когда мои приятели-ровесники давно уже ушли, ни разу не оглянувшись. Это свойство характера, которое, наверное, многое определило в моей жизни. Не считаю, что смена внешних обстоятельств может что-то существенно изменить в тебе. Все существенное внутри тебя, от этого не уйти.