18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Лина Вэй – Смертельный улов (страница 2)

18

Она щёлкает снова — в сторону гула. Далеко. Гул едва слышен. Слабый, ровный, монотонный. Как сердцебиение чего‑то огромного, далёкого и равнодушного.

Ещё не страшно.

Пока.

Она помнит.

Косатки помнят. Не так, как люди, — не словами, не картинками, не историями. Они помнят звуком. Каждое событие в жизни косатки — набор звуков. Мелодия. И каждая мелодия — запись. Навсегда.

Она помнит свою мать. Не лицо: у косаток нет лиц в нашем понимании. Звук. Щелчок матери — высокий, чистый, яркий, как колокол. Её колыбельная — низкая, длинная, вибрирующая, как контрабас. Её голос, когда она была недовольна, — резкий, короткий, как удар. Её голос, когда она была рядом, — мягкий, ровный, тёплый, как течение.

Мать умерла четыре года назад. Старая, усталая, с изношенным телом, которое больше не могло ловить рыбу. Она перестала есть. Легла на поверхность и перестала дышать. Просто перестала. Как будто решила: хватит. Косатки так делают — иногда. Когда знают, что время вышло.

Она была рядом. Держала мать носом у поверхности — как мать когда‑то держала её. Но мать не дышала. И тепло ушло. Сначала из кончиков плавников. Потом из хвоста. Потом — из тела. И оно стало тем же, что вода. Холодное. Чужое. Не её.

Она осталась рядом на сутки. Потом ушла. Так делают косатки. Не потому, что забыли. Потому, что помнят. И память — это не тело. Память — звук. Мать звучит в ней каждый день, каждую минуту. Каждый щелчок, который она посылает, — отзвук щелчка матери. Каждый звук, которым она зовёт детёныша, — отзвук звука, которым мать звала её.

Память не умирает. Память — это и есть жизнь.

Она помнит другое.

Она помнит, что гул может стать ближе. Помнит, что гул может стать громче. Помнит, что гул — это не просто звук. Гул — это они.

Они — те, кто наверху. Она видела их. Много раз. Когда поднималась к поверхности, чтобы дышать, видела: тёмные силуэты на границе воды и воздуха. Угловатые, неуклюжие, чужие. Они двигались по поверхности не как рыбы, не как киты, не как дельфины. Они двигались иначе. Рывками. С шумом. С гулом.

Она не понимала, что это. Не понимала, зачем они тут. Но знала: они — опасность. Не потому, что они могут убить её. Они не могут. Она — семь тонн, шесть метров, она — самое сильное существо в этом океане. Но они могут… другое.

Она помнит. Давно. Ей было три года. Она была с матерью, с сёстрами, с тётками — семь косаток, семейная группа, тесная, слаженная, как одно тело. Они шли на юг, вдоль побережья, и слышали гул. Близко. Слишком близко. Мать развернула их на глубину, быстро, дружно. Они ушли. Но гул шёл за ними. Долго. Час. Два. И потом — звук, которого она никогда не слышала раньше и не слышала потом.

Крик.

Высокий, пронзительный, дрожащий. Не рыбий, не креветочный, не чайки. Другой. Живой. Тёплый. Косаточный.

Косатка. Одна из них. Сёстры? Тётки? Она не знала, кто. Она знала: кто‑то из её семьи кричит. Крик длился секунду, две, три. Потом оборвался. И после — ничего. Тишина. Неправильная тишина, в которой не хватает одной ноты.

Они вернулись на следующий день. Искали. Щёлкали. Слушали. Но эхо возвращалось пустым. Одна из них исчезла. Мать звала долго, часами, низким, протяжным звуком, который нёсся на километры. Никто не ответил.

Она помнит этот звук. Звук, которым мать звала потерянную. Он звучит в ней до сих пор. И каждый раз, когда она слышит гул — близко, слишком близко, — она слышит и тот крик. Тот, который оборвался.

Гул далеко. На севере. Едва слышен.

Она слушает. Детёныш спит — наполовину, как всегда. Его дыхание ровное, тёплое, тихое. Течение несёт их на юг, медленно, лениво. Вода чёрная, тёплая, безопасная. Всё звучит правильно.

Гул далеко.

Но она помнит: гул умеет приближаться.

Она щёлкает — тихо, коротко, для себя. Эхо возвращается: песок, скала, вода, воздух, он. Всё на месте. Всё правильно.

Она прижимается к нему ближе. Её бок к его боку. Её плавник над ним, как крыша. Тепло — его тепло и её тепло — смешиваются в воде, и на секунду, на одну секунду, она чувствует: это и есть весь мир. Он. Она. Тишина. Тепло.

Гул далеко.

Она слушает.

Она всегда слушает.

Где‑то на севере, за туманом, за горизонтом, в воде, которая ещё не знает о ней, а она ещё не знает о ней, — маленькое судно готовится к выходу. Старое, крепкое, с облупленной краской на борту и названием, написанным рукой человека, который давно умер: «Марлин».

На борту — десять человек. Каждый со своими бедами и надеждами. Каждый живой, тёплый, дышащий, думающий. Каждый — чей‑то сын, чей‑то отец, чей‑то друг.

Они не знают, что она существует. Они не знают, что она слышит их. Они не знают, что гул их двигателя — нота в мелодии, которую она слушает каждый день, каждую минуту, каждую секунду.

Они не знают, что она — мать.

И что матери не забывают.

Гул далеко.

Пока.

Она щёлкает. Тихо, ритмично, как колыбельная. Он спит. Она слушает. Всё звучит правильно.

Всё так, как должно быть.

Пока.

Глава 1: Последний рейс сезона

Туман пришёл с моря ночью.

Том знал это, потому что не спал. Опять. Встал в четыре, когда за окном было ещё чёрнымчерно, и только фонарь у причала желтел сквозь белую мглу, как глаз когото, кто не спал тоже. Том сидел на кровати в своей съёмной квартирке на втором этаже, над рыбным магазином, который не открывался до девяти, и слушал, как туман глотает звуки. Машины на дороге — тише. Чайки — ближе, будто они слезли с крыш и сели на землю. Собака гдето гавкнула три раза и замолчала, будто туман заткнул ей пасть.

Том не любил туман. Не потому, что боялся, — он ничего не боялся, по крайней мере, так он говорил себе. А потому что туман — это неопределённость. Море в тумане — это море, которое прячет. Том за тридцать лет в море привык видеть: горизонт, волну, небо. Когда видно — ты знаешь, где ты. Когда туман — ты знаешь только то, что не знаешь.

Он сидел на кровати, слушал тишину и думал: завтра. Завтра последний рейс. Потом — зима. Декабрь, январь, февраль. Шторма, ледяной ветер, десятиметровые волны. «Марлин» — двадцать два метра. Двадцать два метра против десятиметровой волны — это не смелость, это глупость. Так что последний рейс — это последний шанс. Заработать и жить до марта, до весенней путины. Не заработать — и жить до марта тоже, но подругому. Теснее. Тише. Смотря на потолок и считая дни.

Том провёл лицо ладонями — сверху вниз, медленно, с нажимом, как будто счищал чтото. Не счищалось.

Он натянул свитер — серый, вязаный, с катышками, который носил каждую рыбалку, потому что тёплый и потому что привык. Ботинки — тяжёлые, резиновые, с металлическим носком. Куртка — промасленная, рыжая, с пятнами рыбьей крови и машинного масла, которые уже не отмыть ничем. Он посмотрел на себя в зеркало — мельком, не задерживаясь. Лицо загорелое, обветренное, с глубокими морщинами вокруг глаз, которые в пятьдесят четыре выглядели на все шестьдесят. Седая щетина — не борода, ещё не дорос, — стрижка короткая, почти под машинку. Глаза серые, светлые, цепкие. Глаза человека, который смотрит на море чаще, чем на людей.

Нормально. Сойдёт.

Он вышел на улицу.

Стейнхьер утром в октябре — это не открытка. Это не Берген с его цветными домиками и не Тромсё с северным сиянием. Это маленький, рабочий, рыбацкий городок на берегу Тронхеймского фьорда, в котором живёт четыре с лишним тысячи человек, и половина из них так или иначе связана с морем. Рыбзавод — основной работодатель. Порт — основной разговор. Море — основное занятие.

Утром городок пах. Том знал этот запах с детства — с тех пор, как отец брал его на причал, сажал на деревянный кнехт и говорил: «Сиди. Смотри. Учись». Запах был сложный, многослойный, как хороший коньяк, который Том никогда не пил, потому что не любил, но сравнение слышал и запомнил. Соль — основа, фундамент, база. Рыба — свежая, не тухлая, а живая, только что выловленная, серебристая. Водоросли — сохнущие на солнце, когда солнце есть, а когда нет — мокрые и тяжёлые. Дым — из труб домов, из труб рыбзавода, из трубы портового буксира. И ещё — металл. Ржавый, мокрый, холодный металл причалов, лебёдок, цепей, швартовых.

Сегодня к обычному запаху примешивался туман — он пах поособому. Не водой, нет. Туман пах ожиданием. Как сцена перед спектаклем, как кухня перед ужином. Чемто, что вотвот начнётся, но ещё не началось. Том не мог бы это объяснить словами. Он чувствовал носом, как собака. Тридцать лет в море научили его нюхать погоду. Туман сегодня был густой, плотный, с тяжёлым низовым запахом — не рыбный, не солёный. Скорее — глинистый. Скорее — глубокий. Как будто море выдохнуло чтото со дна.

Он шёл по набережной, и ноги сами находили дорогу — каждый камень, каждую трещину, каждую выбоину. Он ходил здесь тридцать лет. Каждый день, когда был в порту. Каждый день, когда не был в море. Брусчатка на набережной Стейнхьера — это не брусчатка, это карта. Карта жизни Тома. Вот этот камень, сколотый с правого края, — тут он споткнулся, когда ему было двадцать, и нёс ящик с треской, и выругался, и рыба рассыпалась, и Ларс — молодой ещё Ларс, без седины, без морщин — помог собрать. А вот эта выбоина, залитая битумом, — тут он стоял три года назад, после рейса, и звонил второй жене, и она сказала: «Хватит, Том. Я устала ждать». И он стоял, и телефон в руке, и берег, и море, и всё — после. Всё после.