Лина Серебрякова – СТРАСТЬ РАЗРУШЕНИЯ (страница 39)
Мишель записался на курс к Шеллингу и к добродушному логику Вердеру, он намерен изучать историю, право, экономию. Здесь можно все узнать!
— Приезжай скорее, — писал он Герцену, — наука разрешит все сомнения, или, по крайней мере, покажет путь, на котором они должны разрешиться.
А сколько здесь кондитерских с журналами и газетами! Как проста жизнь! Бакунин стал брать уроки верховой езды и фехтования, участвовать в ночных факельных шествиях в честь любимых профессоров, например, Шеллинга, под звуки средневекового студенческого гимна.
— где его пронзительный голос звенел громче всех, а черты лица словно исчезали, лишь один рот, один рот оставался на всю толпу, по язвительному наблюдению Каткова. О дуэли между ними речи не шло, добродушный Мишель первый протянул руку, и тому ничего не оставалось, как ее пожать.
В небольшой квартирке, где он жил с Варенькой, Сашенькой и бонной, частым гостем, почти своим человеком стал Иван Тургенев. Он был четырьмя годами моложе Мишеля и поначалу во многом доверился ему, как старшему. Немало значили и давние отзывы Станкевича. В занятиях, начатых еще при нем, Иван ушел так далеко, особенно в философии и истории, что собирался на будущий год держать в России экзамен на магистра.
Но это через год. А пока они подружились. Бакунину ничего не стоило покорить сердце молодого таланта. К тому же, если бы не скупость строгой старухи-матери в Спасском-Лутовинове, Тургенев был бы весьма богат, хотя и те талеры, коими он ссужал Мишеля, оказывались нелишними. На табак, на чай, на рейнвейн.
Нет, нет, дело не в деньгах, упаси Бог, отнюдь не в деньгах!
Здесь, на чужбине, они стали почти братьями, оба высокие, красивые, один в зеленом дон-жуановском бархатном жилете, другой в лиловом, также бархатном. После Бетховенских симфоний, у Вареньки за чаем с копчеными языками, они говорили, смеялись и пели русские песни.
Однажды ясным майским утром Иван преподнес Вареньке розу и свиток, перевязанный синей ленточкой. Это были красиво переписанные стихи Лермонтова.
Варенька поцеловала Ивана, пригласила за стол, и втроем они весело позавтракали в солнечных лучах, в прекрасных ароматах кофе со сливками.
— Я слышал, Байрон сражался за свободу Греции? От османов, то-бишь, турок? — Мишель уже набивал трубку.
— Там и умер. С призывами:
Варенька выглянула во двор, где гулял ее сыночек с бонной. Все хорошо.
— Люблю Лермонтова! Его стихи так благозвучны!
— Просятся на музыку, — на глазах ее взошли слезы, образ Станкевича виделся ей.
— Уже пишут, — улыбнулся Тургенев. — Мы ждем высших чудес от нашего дерзкого поэта-офицера.
По дороге в университет Тургенева «вознесло».
— Я приехал в Берлин, — с улыбкой счастья признавался Иван, — и предался науке. Первые звезды зажглись на моем небе. И, наконец, я узнал тебя, Бакунин. Нас соединил Станкевич — и смерть не разлучит. Скольким я тебе обязан, едва ли могу сказать, мои чувства ходят еще волнами и не довольно утихли, что вылиться в слова.
Его художественная натура глубоко насыщалась впечатлениями о личности нового друга и его сестры. В будущих и еще неведомых ему русских романах эти воспоминания составят лучшие, самые поэтичные страницы.
Вскоре, поблизости от Вареньки, друзья сняли для себя отдельную квартиру с печкой, "любезной" изнеженному Ивану, и длинным диваном для Мишеля.
На их курсе учились Энгельс, Гумбольдт, Кьеркегор. Эти студенты и молодые профессора, даже сам строгий и добрейший логик — господин Вердер, частенько заглядывали на огонек к восторженным русским, пили чай и рейнвейн, ели холодную телятину и шумели до самого утра
Осень, зима прошли в счастливой торопливости занятий. Фехтование, скачки, светские знакомства, где изящный офицер Бакунин, душа общества, подсмеивался над застенчивым Иваном, не умевшим вальсировать. Мишель по-прежнему руководил издали сестрами и братьями, описывал в длиннейших письмах-тетрадях самые примечательные события и возникшие мысли, не уставал расхваливать Тургенева и, по обыкновению, просить денег.
Замечательно жить в Европе!
Все московские друзья кажутся отсюда мелкими букашками-муравьишками, с их игрушечными заботами и страстями. Какой-то Белинский, Боткин… что бы он там делал? Зато здесь Мишелю, голубоглазому красавцу, всегда шумному и веселому, удаются самые сложные логические построения, самые престижные знакомства, ему рады и в русских землячества, и среди разговорчивых завсегдатаев кондитерских с их обилием европейской прессы на всех языках…
Так, так, так. Все так. Но…
Понемногу медовый месяц надежд начал таять, как европейский снег. В сухих категориях метафизики сквозила пустота, по душе едко заходил знакомый холодок неудачника. Дела не было! Действия не было! Отсутствие отсутствия. Мишель вновь упадал в мутную жуть старчества и бесцельности.
Даже Шеллинг не подпитывал его отныне! "Философские откровения" старичка накренились в боязливую религиозность, но и прежние работы, вроде "Теории продуктивного созерцания" уже не давали былых толчков повзрослевшему философу с его собственным взглядом на предмет изучения. Что отсюда почерпнешь?
"… Дайте мне природу, состоящую из противоположных деятельностей, одна из которых уходит в бесконечность, другая стремится созерцать себя в этой бесконечности, я создам вам из этого
Уф! Сколько споров вызывали его суждения тогда в России! Теперь — ничего.
Ну, а Гегель? Георг Фридрих, палочка-выручалочка последних, столь блистательных лет! Увы, и его система вселенского торжества Абсолютного Духа и Абсолютной идеи, его диалектика, коими щегольски владел и блистал Мишель в любом кругу, сдавались в архив, как изжитой хлам, под напором представлений молодого Фейербаха о том, что человек сам правит своими идеями и руководствуется ими.
Бакунин-то надеялся, что искомый Абсолют схвачен и понят, но Фейербах с его отрицанием дошел до… материализма!
Квантилианский прыжок из логики в мир природы не удавался никому.
А тут еще Генрих Гейне с его пророчествами.
"Мы, имевшие дерзость систематически, ученым образом, уничтожать весь Божественный мир, мы не остановимся ни перед какими кумирами на земле и не успокоимся, пока на развалинах привилегий и власти не завоюем для целого мира полнейшего равенства и полнейшей свободы".
О, как можно мыслить!
— Святого дела хочу я, чудо живого дела, я предчувствую его! — вопил Мишель устно и письменно, удивляя своих почитателей
Худшее состояние для человека — оказаться в пустоте без опор и зацепок, а уж для Бакунина, полного бешеной, никогда не растрачиваемой энергии, это была сущая пытка.
И вдруг…
Первый проблеск — в книге Макса Штирнера "Единственный" и его собственность: "… для меня нет ничего выше меня. Я объявляю войну всякому государству, даже самому демократическому".
Мишель не верил своим глазам. Голова его кружилась. Такое не снилось даже ему, эгоисту и ниспровергателю. Предчувствие битв, потрясений, катастроф, предвестие ударов и бурь, самых смертельных, расширили грудь восхищением.
Он вновь прильнул к чтению. Труды Фурье, Сен-Симона, Прудона довершили новообращение, а личное знакомство с Вильгельмом Вейтлингом, портным, автором наивных памфлетов и манифестов "Человечество как оно есть и каким оно должно быть", "Гарантии гармонии и свободы", и его друзьями привело в редакцию журнала "Галльские ежегодники" к Арнольду Руге. Сам Руге считался одним из литературных вождей, философом; правда, на первых порах, несмотря на твердую волю и ясность рассудка Руге пылкому Мишелю пришлось спасать того от пессимизма. Это надолго сблизило их. Журнал его был умен, политизирован, на его страницах мелькали резкие статейки острого рейнца Маркса, однокашника по университету.
Все было ново, стремительно, шумно, сколько молодого веселья, азарта, игры в опасность, похоти умствования!
Разумеется, все это неуклонно разворачивало Бакунина в сторону от магистерской диссертации и от будущей профессуры. Завеса новой сцены с гулом баррикад, всенародными мистериями, борением с сильными мира сего, океаном народных страстей — эта завеса ослепительно качнулась перед очарованным взором.
Мишель "возстал".
— Во мне совершился новый переворот, я нахожусь в самом его начале. Пыль отряхается, чувство старости прошло, я ощущаю ясность и мощь в моей душе. Этой зимой я прожил полную значения жизнь. Жизнь прекрасна, хотя она также тяжела, и именно потому, что она тяжела — она прекрасна и истинна. Миролюбие ничего не производит. Запасы ненависти и разрушений, накопленные в народе, — вот до чего надо добираться.