18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Лика Русал – Жабе не съесть журавля (страница 2)

18

Мать закрыла ей глаза ладонью. Ладонь оказалась мокрой. Аямэ не знала — от слёз или от крови.

— Не смотри, — повторила мать. — Не смотри, дочка.

Они добежали до колодца — старого, каменного, заросшего мхом. Аямэ никогда раньше не замечала этого колодца. Он стоял в самом дальнем углу сада, скрытый ветвями старой ивы, которую посадила ещё её прабабка. Мать откинула крышку, заглянула внутрь. Вода была далеко, на дне, и пахло оттуда сыростью и чем-то жутким — не просто землёй и тиной, а чем-то, тошнотворным.

— Полезай, — велела мать.

— М-мама — Аямэ дрожала всем телом.

— Полезай, Аямэ. Быстро.

Она опустила дочь в колодец — держала за руки, пока ноги не нащупали скользкие камни. Аямэ повисла, вцепившись в материнские запястья, чувствуя, как её медленно отпускают.

— Я боюсь, — прошептала она.

— Знаю, — мать наклонилась, поцеловала её в лоб холодными от горя и страха губами. — Но ты должна жить. Ты — последняя. Имя нашего клана — теперь только твоё.

Она сунула в руку Аямэ бумажного журавлика. Маленького, белого, сложенного из тонкой рисовой бумаги.

— Отдай это монаху из храма на горе. Он придёт и спрячет тебя.

— А ты?

Мать улыбнулась — той улыбкой, которую Аямэ запомнила на всю жизнь. Спокойной, почти счастливой, словно она уже видела что-то, чего Аямэ не могла разглядеть. Может быть, небо. Может, освобождение. А может, души тех, кого мечтала встретить на небесах после своей смерти.

— Я останусь здесь, — сказала мать. — Кому-то нужно задержать их.

Она отпустила руки. Аямэ упала в темноту. Вода ударила в спину, холодная, обжигающая, пахнущая железом и смертью. Она закричала — но крик утонул в плеске. Аямэ барахталась, цеплялась за скользкие стены, пока не нащупала выступ. Там вода доходила до пояса.

А сверху, через узкое горло колодца, доносились крики, лязг металла, звуки борьбы. Мать, которая никогда не брала в руки оружия, дралась с воинами, чтобы выиграть время. Аямэ слышала её голос — громкий, злой. Она не знала, что её мать умеет так кричать.

Бой не длился долго. Аямэ молча глотала слёзы, слушая тишину у колодца и рёв потихоньку затухающего пламени чуть поодаль. Там, где раньше был её дом.

А когда и эти звуки стихли, Аямэ услышала шаги — тяжёлые, мужские. Кто-то подошёл к колодцу и заглянул внутрь. Аямэ вжалась в стенки, беззвучно молясь и глотая слёзы.

Молитвы оказались услышаны.

— Никого, — произнёс грубый голос. — Только вода. Пойдём, здесь никого нет.

Крышка закрылась. Стало темно. И тихо. Так тихо, что Аямэ испугалась, а не оглохла ли?

Три дня. Она просидела в колодце три дня — или ей показалось, что три дня. Время потеряло смысл. Она пила воду, которой было полна, ела мох со стен — горький, склизкий, похожий на застывший варабимоти. Аямэ не спала — боялась, что если заснёт, то не проснётся. И не плакала — слёзы кончились на второй день.

На третий день Аямэ вновь услышала шаги. Не военные, не тяжёлые — другие. Лёгкие, осторожные, шаги человека, который не хочет, чтобы его заметили. Крышка открылась. Свет ударил в глаза, ослепил. Аямэ с трудом вгляделась в силуэт. В проёме колодца стоял монах. Он выглядел старым, очень старым, с белой бородой, глубокими морщинами на лице и мутными глазами, которые вопреки этому, смотрели зорко. Такие бывают у человека, который привык видеть не только внешнее, но и внутреннее.

— Вы мне поможете? — спросила Аямэ.

Монах молча кивнул и протянул руку. Она вцепилась в его ладонь — костлявую, тёплую, живую — и позволила вытащить себя на свет. Солнце ударило в глаза с новой силой, и Аямэ зажмурилась, прижавшись лицом к груди монаха. Он пах рисовыми лепёшками, зелёным чаем и чем-то ещё — тишиной, что ли? Тем особым спокойствием, которое бывает только у людей, проживших долгую жизнь и переставших бояться смерти. Аямэ не знала, сколько он там простоял, дожидаясь, пока она наберётся смелости и последует за ним. Может быть, час. Может быть, весь день.

У монаха не оказалось языка. Кто-то вырезал его много лет назад за то, что он знал слишком много. Аямэ увидела это сразу, когда он открыл рот, чтобы что-то сказать, и не смог. Только хрип вырвался из горла — сухой, жалобный, как скулёж старой собаки. Он объяснялся жестами, писал на песке и иногда — если очень нужно — чертил иероглифы в воздухе пальцем. Аямэ научилась понимать монаха за месяц. Она вообще быстро училась — выживание требовало этого.

Она жила в храме на вершине горы — крошечной келье за алтарём, где пахло благовониями и старой бумагой. Келья была маленькой, тесной, с одним окном, выходившим на восток. По утрам солнце вставало прямо напротив, и его лучи падали на алтарь, зажигая золотом статую Будды — древнюю, потрескавшуюся, с отбитым пальцем на левой руке. Монах молился по ночам, и его молитвы оставались безмолвными — только губы шевелились, да руки складывались в знаки. А днём он учил её читать, писать, считать. И запоминать. Всё: имена богов, ритуалы предков, старые песни, которые никто уже не пел, легенды о мире ёкаев, который был когда-то един с миром людей, о битвах, которые длились тысячу лет, о героях, чьи имена вырезаны на каменных стелах, покрытых мхом.

— Зачем мне это? — спросила Аямэ однажды, когда ей минуло десять лет. Она сидела на полу, скрестив ноги, перед ней лежал свиток, который она пыталась разобрать уже третий час. Солнце садилось, и в комнате становилось темно.

Монах написал на песке: «Ты — Журавль. Род Цуру помнит то, что другие забывают».

— Что я должна помнить? — для ребёнка, пережившего слишком многое, Аямэ оставалась удивительно рассудительной. И всегда тянулась к новым знаниям.

Монах подхватил палочку и написал на песчаном полу одно слово: «Имя».

— Какое имя?

Он покачал головой, стёр песок ладонью и написал снова: «Когда придёт время — вспомнишь».

Он никогда не объяснял большего. Только давал ей знания — иероглифы, тексты, молитвы, карты звёздного неба, названия трав, которые растут только на севере. А Аянэ запоминала. Не потому, что хотела. Потому что больше нечем было занять ум. Нечем было заполнить пустоту, которая образовалась внутри после смерти матери. Тишина храма напоминала вечное погребение в Дзигоку, и единственным спасением от неё была работа.

Десять лет в храме. Десять лет тишины, молитв, старых свитков, которые крошились в пальцах. Десять лет, за которые она почти забыла, что когда-то у неё была семья, дом, мать, которая целовала перед сном. Иногда, по ночам, когда монах спал, Аямэ выходила на крыльцо, смотрела на звёзды и пыталась вспомнить, как выглядела её мать. Лицо расплывалось. Голос забывался. Только улыбка — спокойная, почти счастливая — осталась в памяти, как заноза под ногтем, которая ноет, стоит лишь надавить пальцем.

Монах умер, когда ей Аямэ минуло семнадцать. Утром Аямэ пришла будить его к заутрене, а он сидел на циновке, прислонившись к стене, с закрытыми глазами. Его лицо оставалось спокойным, как у человека, который наконец-то закончил долгую работу. В руке он сжимал свиток — старый, пожелтевший, с иероглифами, которые Аямэ не умела читать. Слишком древний язык. Слишком сложные знаки. Она попыталась вытащить свиток из закоченевших пальцев — осторожно, чтобы не повредить бумагу, — но они не разжимались. Аямэ оставила свиток у монаха в руке. Пусть уходит с ним, раз так хотел.

Она похоронила его за алтарём, рядом с безымянными могилами тех, кто жил здесь до них. Могил было три — старых, заросших травой, без имён, без дат. Кто они были — предшественники монаха? Другие жрецы, которые прятались здесь от тайных песцов или слуг сёгуна? Аямэ не знала. Монах не рассказывал. Он вообще почти не рассказывал о прошлом — своём или чужом. Аямэ даже не знала его имени

Она собрала вещи — котомку с рисом, гребень, смену кимоно и бумажного журавлика — и пошла вниз, в долину. Дорога заняла четыре дня. Она шла через лес, через горные тропы, через реки, которые ещё не замёрзли. Иногда Аямэ останавливалась, чтобы набрать воды или съесть горсть риса. И ничего не боялась, ведь давно всё потеряла — именно так она и думала раньше.

Мир встретил её шумом.

В столицу Аямэ попала случайно — или не случайно, она не знала. Ей нужна была работа, еда, крыша над головой. Она нашла место на кухне одного из министров — мыла посуду, чистила рыбу, носила воду. Платили медью, но хватало на хлеб и ночлег в общей комнате для слуг. Спала на тюфяке, набитом соломой, вместе с другими женщинами — старыми, молодыми, битыми жизнью. Они храпели, ругались во сне, иногда плакали. Аямэ спала редко, в основном лежала с открытыми глазами и смотрела в потолок — тёмный, закопчённый, с балками, в которых скрипели жуки.

В ту зиму она заболела. Простуда перешла в воспаление лёгких, и её выгнали на улицу. «Нечего здесь болеть, — выплюнула старшая служанка, даже не взглянув на неё. — Заразу разводить». И через час Аямэ сидела у ворот министерского дома, кашляя кровью, и ждала смерти. Честно ждала. Ей казалось, что умереть в восемнадцать — не так страшно. Главное — тихо. Без криков. Без крови. Без колодца.

Её нашёл Такахиро из рода Фудзивара. Молодой наследный принц, объезжал столицу в сопровождении свиты. Но увидев девушку, лежащую в снегу, велел остановиться.

— Кто это? — спросил он советника.