реклама
Бургер менюБургер меню

Лидия Гинзбург – Записки блокадного человека (страница 46)

18

Так постепенно и из разных импульсов сложилось поползновение сказать немножко правды. Они развращены печатанием, привилегированностью, поощрением, и ни в коем случае не хотят со всем этим расстаться. Поэтому им кажется, что правду можно сказать немножко, что выражение жизненного опыта можно совместить с выполнением директив. Характернейший случай обывательского совмещения несовместимого. Они хотят, чтобы все кончалось благополучным появлением в печати, но им нравится, когда вокруг написанного предварительно происходит некоторая мура. Когда некие неумные бюрократы в низовом аппарате приходят в ужас и чинят препятствия, а высшие инстанции, которые, напротив того, все понимают и широко смотрят на вещи, – в конце концов становятся на их сторону и разрешают свыше. Это идеальный ход вещей, и классический («История государства Российского», «Ревизор»). При этом они наслаждаются возможностью испытывать чувство превосходства, во-первых, над неумными бюрократами, которым дается щелчок свыше; трепка нервов, через которую приходится пройти, покуда, наконец, этот щелчок будет дан и получен (это иногда происходит очень нескоро, после прохождения через многие инстанции), вполне окупается этим чувством превосходства; во-вторых, они наслаждаются превосходством над прочими своими собратьями, которые не хотят совмещать выражение жизненного опыта с выполнением директив, но ограничиваются одним выполнением директив. Но они не знают при этом, что, в сущности, эти прочие собратья – уже фикция, нечто вроде гипотетического дурака, с которым они напрасно спорят. Что потребность некого действительного разговора о действительности стала уже типовой и всеобщей, и только поэтому каждый из них в отдельности пришел к этой потребности. Есть, конечно, исключения; есть исключения среди совершенно уже бездарных или безграмотных; среди особенно ленивых, или циничных, или исхалтурившихся, среди состарившихся или до одурения пресыщенных своими достижениями и успехами. Но это исключение. Типовое же для текущего литературного момента – это нерешительное стремление к разговору о действительности. К негромкому разговору, такому, который бы не вспугнул благополучие.

Самое печальное для каждого из них (чего каждый старается не понимать и не замечать) – это то, что презирать, в сущности, некого и не над кем испытывать чувство превосходства. Потому что каждый собрат по профессии точно так же хочет того же самого и точно так же хочет чувствовать себя выше других и испытывать к ним чувство презрения.

В массе текущего материала определились известные участки как наиболее подходящие для реализации их потребностей. Один из таких участков – это тема Ленинграда. Особенность этой темы в том, что она в высшей степени героико-патриотическая, и в этом смысле опробованная. Вместе с тем это тема полугражданская, то есть дающая возможность оперировать гораздо более разнообразными, менее стандартными коллизиями, и, наконец, это тема о злодеяниях врага, то есть широко включающая показ отрицательного, начало неблагополучия. Но тут-то и начинаются осложнения. Так как события происходят не на оккупированной территории, то происходящее включено все же в сферу утверждения. Следовательно, зло должно быть ограничено. Во всяком случае оно должно быть отчетливо снято в той же инстанции. На этой почве развернулась борьба между опробованными писателями и органами идеологического контроля. Борьба, в которой и та и другая сторона проявляют иногда большую настойчивость. Нельзя понять перипетии этой борьбы, не поняв той психологической функции, какую приобрела принадлежность к числу защитников Ленинграда или попросту к числу оставшихся.

Эта принадлежность сама по себе стала неиссякаемым источником переживания автоценности, источником гордости, оправдательных понятий и в особенности чувства превосходства над уехавшими. Каждый почти наивно и почти честно забыл очень многое – они забыли, как колебались, уезжать или не уезжать, как многие остались по очень личным и случайным причинам, как временами они жалели о том, что остались, как уклонялись от оборонных работ, как они теряли облик человеческий и совершали странные жестокие и бесчестные поступки, как они думали только о еде и ко всему остальному были равнодушны. Они помнят не памятью, отягченной деталями, но каким-то суммарным ощущением помнят, что они остались, что они страдали, что они вытерпели, что они не боялись смерти, что они продолжали работать и участвовать в ходе жизни. И это правда. Никто из них не нарушил хода жизни. Они способствовали ее продолжению, спасая себя, своих близких, продолжая свою повседневную работу, бросив которую, они бы погибли. Это правда. Только то, что было инстинктом самосохранения и темным проявлением общей воли к победе, – сейчас предстает им гораздо более очищенным и сознательным. И предстает им с прибавлением того героического самоощущения, которого тогда у них не было.

Специфическое ленинградское переживание автоценности нашло себе любопытное выражение в нашей литературе о Ленинграде. Причем у писателей довольно бесстыдная спекуляция чужими и даже своими страданиями как-то сочетается с искренней потребностью реализовать то, что они ощущают как самый высокий и трудный свой жизненный опыт.

Предпосылки у них следующие: проблема третьей инстанции, в сущности, для них вовсе не существует. Во второй инстанции – все, разумеется, благополучно. Но они хотят, чтобы им позволили сказать, что они страдали, и до известной степени показать то, что происходило, чтобы показать, что они вынесли, чтобы показать героику пережитого. Для них это вопрос реализации. И именно потому, что показать частичку им позволили, им уже трудно удержаться от того, чтобы не продвинуться по этому пути еще и еще немножко. При этом они, разумеется, согласны снять трагизм в той же первой инстанции, показав, что для человека данной сферы (в этом заслуга сферы) нет неразрешимых вопросов и непреодолимых препятствий.

Один из типических случаев – Кетлинская. Женщина с бешеным самолюбием и со страстями и романами. В прошлом – сексуальные нравы эпохи военного коммунизма, несколько усложненные полученным воспитанием (адмиральская дочь). Выйти в первые литературные ряды не удалось. Имеется уязвленность. Пошла по партийной линии. В результате во время войны, когда мужчин мобилизовали, неожиданно для себя самой очутилась во главе Союза. Наслаждалась властью. С той особой остротой, с какою властью наслаждаются женщины, ощущающие свою социальную реализацию не как нечто само собой разумеющееся (мужское отношение), но как нечто уникальное, добытое личным усилием и потому ласкающее гордость вдвойне, – факт власти сам по себе и факт уникальности (ее) достижения. Она стояла у власти в самое трудное время. Ею были недовольны, как были бы недовольны всяким, кто ведал бы в это время распределением благ. Но потом вышло хуже. Ее сняли. Сняли, правда, тихо, без всякой дискриминации. Но тень уже была наброшена, и, главное, враги торжествовали. Все это надо выправить.

Еще во времена своего административного расцвета она затеяла выправить свое литературное и, так сказать, моральное положение. Благодаря большому своему жизненному напору и относительно благополучным условиям, она стала писать большой роман. Это уже само по себе готовая автоконцепция – среди всех обедающих, болеющих и бездельничающих она одна имеет творческое мужество работать над большим полотном, неся при этом ответственнейшие общественные функции.

После ее административного падения функция романа усложнилась; ему пришлось стать доказательством безупречности ее гражданского поведения. Ее обвиняли в самоснабжении, и ей нужно, прежде всего, доказать, что она страдала, как все, и со всеми. И уже доказав это, установив эту предпосылку, извлечь из этой предпосылки всю автоценность, какую только возможно.

Вообще эта предпосылка страданий со всеми наравне очень занимала всех написавших о Ленинграде. Естественно, что написали тогда те, кто находился в наилучшем положении, ибо остальные физически не могли писать. Но у пользовавшихся благами состояние было противоречивое. С одной стороны, они не только хотели этих благ из чувства самосохранения, но они не могли не гордиться ими как признаком социальной избранности, ставившим их выше других людей, и не презирать втайне тех, кто, не имея этих благ, умирали. Это была автоценность одного порядка, порядка социальной избранности, но в то же время им хотелось пользоваться автоценностью всеобщей героики, которая складывалась как раз из противоположных признаков. В тогдашнем своем быту каждый мог найти признаки этого рода. Причем они именно складывались в систему, подлежащую опубликованию, тогда как признаками социальной избранности человек наслаждался про себя.

Припоминаю, как Х-ы в достаточной мере бесстыдно ели жареных куриц, булку, масло, лук и проч., привезенные им из Москвы, на работе (где жили), на глазах у голодных людей. <… > И это осталось литературно невоплощенным, хотя это было, вероятно, одним из очень сильных переживаний того времени.

Вера Инбер жила настолько явно хорошо, что она не могла этого скрыть, и потому нисколько не скрывала чувства превосходства над плохо живущими, то есть не такими ценными и нужными государству, как она и ее муж. Это превосходство выражалось в искреннем желании накормить того, кто к ней заходил; в жалости, в той отчужденной и осторожной жалости, которую испытывают только сытые и которая выглядела тогда странным анахронизмом. Оно выражалось в советах уехать, спасаться по возможности. В недоверии к тому, что неизбранный человек может это выдержать, что он не обречен.