реклама
Бургер менюБургер меню

Лидия Гинзбург – Записки блокадного человека (страница 45)

18

Но чтобы образовывался «характер» и развивался сюжет, писатель построяет временные барьеры в виде препятствий (преодолеваемых), недостатков (исправляемых), заблуждений (рассеивающихся) – каковые, по ходу действия, снимаются все в той же инстанции. Но, как это часто бывает, эта вспомогательная система временных препятствий приобрела свою собственную динамику и диалектику и привела к соблазнам.

В свое время временные препятствия построялись из материала враждебных систем, столкнувшихся с данной (революция, гражданская война, военный коммунизм); потом главным образом из материала пережитков враждебных и чуждых систем, засоряющих данную систему, и т. п. Все труднее становилось по мере того, как укреплялась установка на завершение мучительных процессов становления и на стабилизацию благополучия (счастье – равняется? жизни). Был период, когда положение стало до невероятия парадоксальным. Происходили вещи, самые страшные из всех когда-либо происходивших с времени революции (Сталин?), но они были целиком выключены из печатного поля сознания. В это поле – совершенно условное – для всеобщего сведения была включена формула благополучия. Препятствия же, необходимые по сюжетно-техническим соображениям, приходилось специально изобретать, с усилием высасывать из пальца.

В конце. У писателей, вернее, у тех, кого следовало бы называть не писателями, а печатающимися, оказалось начисто перерезанным сообщение между действительностью и писанием. Писание – это область совершенно условных формулировок и материалов, и, вступая в нее, они всякий раз выключали свой жизненный опыт. Все, чем они жили, интересовались, чего боялись и хотели, о чем думали и говорили у себя за столом. Даже самым добросовестным из них (то есть молодым, никогда не работавшим иначе) это казалось совершенно естественным. Это была другая сфера (профессиональная), к которой их реальный жизненный опыт просто не имел отношения.

Надо сказать, что никакая формальная цензура никогда не мешала и не могла помогать настоящим писателям выражать дух времени. Пушкин не имел права писать о декабристах, но он писал о том, что не могло бы существовать без декабристов и без чего декабристы не могли бы существовать. Он писал о том, что было условием, или следствием, или средой и атмосферой декабризма. Так что вынутое формальной цензурой звено могло замещаться подразумеванием, ибо вся цепь исторических обусловленностей не была нарушена. Такого соотношения совершенно достаточно для выражения подлинных и существенных черт действительности. Для того же, чтобы создать совершенно условную, изолированную от реального опыта литературную действительность, необходимо было к формальной цензуре присовокупить внутреннюю цензуру. По принципу – каждый сам себе цензор.

Постепенно все труднее становилось построять сюжетные препятствия и временные фикции неблагополучия. Вся эта литература уперлась в стенку. Изменила положение война. С исключительной силой проявился момент столкновения своей системы с чужой, враждебной, являющейся источником всяческого зла. Зла, препятствий, отрицательного теперь оказалось безграничное количество. Но оперировать им приходилось с осторожностью. Никаких границ нет для изображения зла, мучений, причиняемых врагом мирному населению. Но есть строгие границы для изображения ужасов войны как таковой. Здесь дело не только в том, что следует избегать всего, что могло бы ослабить мужество, инициативу, но и в том, что за мучения мирного населения отвечает одна только система, враждебная. За войну – обе. Война есть зло как агрессия, но как самозащита народа – она ценность. В изображаемом конкретном событии оба начала переплетаются, но, чтобы быть различимыми в этом клубке, они как бы условно окрашиваются в два разных цвета. Все, что принадлежит положительной системе, не может быть злом, в том числе не может быть абсолютным, не снятым в той же инстанции, страданием. Оно снимается либо благополучным исходом, либо преодолевающим его героическим энтузиазмом. Во всяком случае, ужасы оставляются только на долю враждебной системы. В кино и в печати мы изображаем только вражеские трупы, растерзанные и раздавленные гусеницами танков. При этом недостаточно учитывается опасная сила ассоциаций, аналогий и подразумеваний.

Западная литература, у которой нет предпосылки обязательного оптимизма и благополучия в первой инстанции, шла другими путями. Не только пацифистская, но и героическая (кроме примитивно-патриотической). Там ужас допускается и на свою сторону; он даже повышает ценность героического поступка. Ибо ужас снимается там в других инстанциях – исторической или религиозной. В пацифистской литературе он, разумеется, вообще не снимается.

В последнее время и у нас все больше обнаруживается недостаточность условно-оптимистических разрешений в первой инстанции, и стали смутно нащупывать возможность привлечения к делу агитации и пропаганды – последующих инстанций. В частности, начали ходить вокруг идеи бессмертия, скажем, социального бессмертия. Это очень симптоматичный и очень еще смутный процесс.

Помимо этого все острее ставится вопрос о препятствиях, протекающих из враждебного источника, и о временных препятствиях, возникающих изнутри. И здесь дело уже не только в технических требованиях построения вещи, но и в потребностях реализации, которая есть не только у пишущих, но и у печатающихся.

Ничего невозможно понять в человеке, в поведении человека, если сводить это поведение к заинтересованности в вещественных благах, к корысти в точном смысле слова. Материальные блага имеют для человека решающее значение, только когда он испытывает острые материальные лишения. В других же случаях сильнее действуют в нем импульсы честолюбия, тщеславия, вообще самоутверждения; потребности переживать свою власть, свое превосходство. Переживать свою ценность. Ради этого самый посредственный, самый эгоистичный и жадный человек может поступиться многими удобствами и удовольствиями.

Это в особенности относится к людям искусства, к писателям (в том числе и печатающимся) с их привычной потребностью в успехе и в непосредственном осязательном выражении этого успеха, потребность в котором подобна уже потребности в привычных физиологических раздражениях. А для переживания автоценности им, в силу их профессиональной принадлежности, необходимо ощущать себя в известной мере творящими. Они не могут обойтись без возвышающих иллюзий.

В свое время все у них складывалось в этом смысле удовлетворительно и нормально. В те времена, когда потребность в сюжетном неблагополучии, в отрицательном начале разрешалась естественным образом на материале революции и предреволюционной эпохи, гражданской войны, военного коммунизма, восстановительного периода (тема пережитков) и т. д., – в те времена разрешалась довольно безболезненно и проблема писательской автоценности. Писатели подразделялись тогда на стопроцентных и попутчиков. И те и другие хотели испытывать чувство превосходства. Попутчики испытывали это чувство, ибо они считали себя культурными, образованными, внутренне свободными, занятыми усложненной проблематикой. Стопроцентные испытывали чувство превосходства, ибо они считали себя власть имущими и носителями духа времени. Они бдили и вправляли мозги, и презирали гнилую интеллигенцию. И тех и других ситуация устраивала.

С годами, однако, положение осложнилось. По мере развития единомыслия в России, категория попутчиков как таковая вообще прекратила свое существование. Им на смену пришла иная, крайне малочисленная категория людей, пишущих не для печати, со своими совсем особыми судьбами и методами самоутверждения. Процесс отмирания попутничества совершался параллельно процессу все большего затруднения в деле построения сюжетных неблагополучий (об этом говорилось выше). По мере усовершенствования единомыслия, по мере отмирания попутничества права бывших стопроцентных на чувство превосходства становились все более и более шаткими. В конце концов все оказались более или менее стопроцентными. Во всяком случае, все оказались в равном положении. Все стремились сказать одно и то же, и говорили это только с разной степенью ошибок, заблуждений, нечаянных отклонений. Вправлять мозги, в сущности, стало некому, кроме как себе самим. Сегодня мой сосед ошибся, и я вправляю ему, завтра я ошибусь, и он вправит мне. Это стало уже непринципиальным, и они заскучали. Для того чтобы оживить в себе чувство автоценности, чтобы по-прежнему ощущать себя идеологическими деятелями, пришлось отыскивать какую-то иную позицию. Прежде действительность представлялась им материалом полемического действия. Причем они заранее знали, что в этом полемическом действии они победят, ибо за ними, как говорил Шкловский, – армия и флот. Так вот, действительность перестала быть для них материалом полемического действия, и тогда пришлось начать отыскивать по отношению к ней новую позицию, которая так же обеспечивала бы переживание автоценности. И тогда им захотелось нечто действительное сказать об этой действительности. Либо такое, что они, в меру своего разумения, увидели и испытали в ней, либо такое, что в самом деле может заинтересовать или тронуть читателя. Конечно, все это в самой малой дозволенной мере, совместимой с печатанием и процветанием, но все же… Это был критический момент; особенно потому критический, что он совпал с положением, когда благополучие литературы находилось в отношении, обратно пропорциональном к ужасу действительности. Неизвестно, чем бы этот критический момент разрешился, если бы война не изменила материал, не внесла множество новых возможностей утверждения и отрицания. Но за всеми этими возможностями (они ведь отчасти ощущаются как временные) раз возникшая потребность продолжает созревать. С другой стороны, настоящий момент заостряет эту потребность, потому что многим и многим он принес настоящий жизненный опыт, он повысил их человеческую ценность, и им хочется это реализовать.