Лидия Гинзбург – Записки блокадного человека (страница 22)
Что же касается согревающих, тянущих к себе представлений из прошлой жизни, то ведь это то, что уже не могло быть. Эти люди, болтающие и закусывающие под лампой, – такими, как он их хочет, – они больше не могли быть. Не потому, что не будет больше лампы, и людей, и закуски. Но потому, что уже не могло быть никогда той тетки, которая и была центром всего представления – оживленной, суетящейся, немножко всем мешающей, но, в общем, всем приятной, удачного дела его рук. Вместо того уже навсегда осталась бы страшная старуха, ковыляющая, полуглухая. Это было трудно, но необходимо понять. В жизни с теткой ни к чему хорошему уже не было возврата. Только тягость. Но он бы нес и нес эту тягость; он хотел бы бесконечно долго ее нести, рискуя жизнью, рискуя всеми страданиями. Не из любви, но из эгоистического страха раскаяния.
Вопрос о себе надо было отвести, вывести. Он был недостаточно значителен. И в нем все равно невозможно было отделить боль утраты от сосущей муки раскаяния. Трудно сказать, что осталось бы от утраты, если бы элиминировать эту муку. Во всяком случае, все эти образы, тревожившие память, в значительной мере были только кажущимися образами желания, желания возврата; в значительной мере они были фикциями желания, порожденными раскаянием. Они существовали для того, чтобы как можно дольше растравлять и поддерживать ощущение неправильно совершенных действий.
Вопрос о себе и своих утратах был темным, фальшивым и явно второстепенным. В центре оставался вопрос о другом человеке. О человеке, лишившемся жизни. Оттер не думал, что тот разгул смерти, те миллионы смертей, среди которых мы существовали тогда, – чтобы это что-либо принципиально меняло в отношении к факту. Оно вырабатывало, конечно, равнодушие, привычку, притупление эмоции, но на оценке факта вовсе не должно было отразиться. У врача тоже профессионально притуплены эмоции по отношению к человеческим страданиям и смерти. Из этого не следует, что он должен считать смерть своего пациента фактом, не имеющим значения. Миллионы смертей (фактор количественный) ужасны только, если ужасна смерть каждого отдельного человека. Если она не имеет особого значения, то не имеют особого значения и миллионы смертей. И тогда, тем более, миллионы смертей не могут изменить отношение к факту.
Притом Оттеру присуще глубокое внутреннее сопротивление против ходовой формулы: сейчас, когда вокруг погибает столько молодых цветущих жизней, – стоит ли… Или столько ценных, нужных жизней…
В качестве органического скептика Оттер не знал в точности, что такое ценная и нужная жизнь. И для кого нужная. Только на абсолюты опирающееся неколебимое представление об иерархии ценностей могло бы помочь ответить на этот вопрос. Но этого представления у Оттера не было. А вне этого, по совести говоря, Оттер знал только ощущение каждого человека на свое право на существование и его интуитивно понятное право на это ощущение. Оттер был сравнительно еще молод, у него было призвание написать; у него была воля осуществить это призвание, пока еще ничем не сломленная. Тетка была старухой; она никогда в жизни ничего не делала и, в сущности, мало любила. Сейчас она была бесполезна, была обузой. Но ведь Оттер скептик, и, сводя свои трудные внутренние счеты с покойницей, он в утешение себе даже не может сказать: моя жизнь нужнее, и потому твою жизнь нужно было принести в жертву. Кому нужнее? – тем, кто прочтет то, что он напишет… А почему (для чего) нужно, чтобы им это было нужно? Потому, что у него есть непосредственное, эмпирически данное чувство ценности объективного воплощения своих мыслей. Но точно так же у тетки было непосредственное чувство своего права на существование. И у него было непосредственное чувство кровного своего обязательства поддерживать никому не нужную жизнь тетки, хотя бы в ущерб своей объективно ценной жизни. И всякое отклонение от этого обязательства немедленно наказывалось раскаянием. С помощью каких критериев может скептик установить иерархию всех этих интуиций и непосредственных моральных данностей? Он может только сказать, что жизнь человека нужна ему самому и что в своем праве на существование люди равноправны. В последние месяцы своей жизни тетка каждое утро возвращалась к жизни с тем, чтобы получить за день некоторое количество вкусовых ощущений. Оттер, помимо вкусовых наслаждений, получал еще некоторые интеллектуальные наслаждения, больше, впрочем, похожие на трудную работу. Вопрос об объективной ценности и нужности оставался неразрешимым, оперировать им было бессмысленно.
Тетка же, несомненно, имела право на существование, не хуже других. Вопрос, следовательно, сводился к тому, каково было это существование. Здесь также открывались возможности для всяческого лукавства. Оттер всегда относился отрицательно к разговорам о том, что человек вовремя умер, что смерть его спасла от больших страданий и т. д. В этих разговорах всегда много тайного желания близких облегчить себе жизнь утратой, а утрату подобными разговорами. Оттер полагал, что человеку, вообще говоря, виднее, и что если он живет, значит, в нем не иссякла воля к жизни. Он знал уже, что волю к жизни редко убивают страдания (разве что в порядке скоропреходящего аффекта с покушениями на самоубийство). Но что существует постепенное затухание, улетучивание этой воли, жизнь, стремящаяся к минимуму, потом почти сводящаяся к нулю. Дистрофия научила нас зрелищу постепенного, неуклонного и, в конечном счете, легкого уничтожения человека, процесса, в котором последний акт уже не имеет особого значения. И смущающая душу загадочность этого процесса – постепенного распада человека – состоит в том, что мы даже не знаем, в какой именно момент нам следует оплакивать наших близких. Может быть, их следовало оплакать 22 июня. Что же представляло собой предсмертное существование тетки, и на сколько в ней оставалось жизни, утверждаемой волей к ее продолжению.
И тут опять, чтобы не путаться, чтобы систематизировать и одолеть этот давящий гнет, нужно было ясно расчленить три момента. Ее существование в прежней жизни; существование, сложившееся в период передышки. И третье – существование ее, как оно стало определяться в самое последнее время и каким ему предстояло окончательно определиться зимой. Все это нужно было расчленить в путанице наплывающих тревожащих память образов (представлений).
Первый момент в целом был положительный. Вот старик, человек слабого напора, был такой, что с тех пор, как его жизнь стала затрудненной, – вспомнить из этой жизни хорошее стало очень трудно. С теткой, напротив того, вспоминать хорошее, забавное, легкое, можно было сколько угодно. Хотя все это было обращено к поверхности. А другим своим пределом все это легкое, легкомысленное и неразумное тяжело тяготело на жизни Оттера. Во всяком случае, тетка с ее напором, сопротивляемостью, с ее неизменяющим хотением получать удовольствие и отстранять неприятное – умела получать от жизни радость, и потому ее жизнь можно было устроить, располагая ограниченными средствами. И Оттер устроил это. Жизнь эта шла с перебоями. Не хватало денег, Оттер был раздражен и тяжел. Но, в общем, это было то, что ей нужно. Это была жизнь несколько богемная, с развлечениями, с минимумом обязательств. Обязательства и деятельность ее были игровые, фиктивные. Она настаивала на них, потому что они ее занимали, но все это можно было делать и можно было не делать. Жизнь была устроена так, что ей не нужно было вкладывать в нее труд. Она вкладывала труд настолько, насколько это доставляло ей удовольствие. Она ходила в гости и в литературный клуб на концерты. Оттеру это нравилось. Ему нравилось, когда ему говорили, что тетка – чудо жизнеспособности и моложавости. Легкомысленный укдад ее жизни – это было дело его рук.
И вот нужно было твердо усвоить – этот уклад кончился невозвратно. И потому, что восстановление подобного уклада вообще было делом отдаленного и неземного будущего, и, главным образом, потому, что кончился человек, приспособленный для этого уклада. Дистрофия уничтожила его гораздо раньше, чем смерть. В этом смысле тетку нужно было оплакивать не тогда, когда она мертвая лежала на письменном столе Оттера; а гораздо раньше, в некий трудноуловимый момент. Но Оттер, как и большинство людей блокады, не умел оплакивать живых. Слишком много времени, усилий, злобы и горя поглощало поддержание их жизни.
Второй момент – это быт, который сложился в период передышки. В нем было много ужасного – все углублявшийся развал и хаос вещей, грязь, которая все плотней облепляла ее (прежде она была очень чистоплотна), дни в молчании и одиночестве. Но были «свои маленькие радости», как прямо говорила тетка. Человек при всех обстоятельствах сохраняет какие-то свои исконные свойства, и она по-прежнему отцеживала радость. Понятно, что при данных обстоятельствах маленькие радости свелись к еде (к еде она была прежде, скорее, равнодушна). Ей пришлось пережить много голодных страданий, но и радости действительно были. Это Оттер умел устраивать. Каждый день у нее было ожидание чего-то. А для человека этого склада не все ли равно, чему ребячески радоваться, – тому ли, что она пойдет в гости, или тому, что вечером предстоит какао с конфетой. Мания еды, владевшая тогда Оттером, помогала ей жить с каким-то интересом. Он возился с приготовлением пищи, сидел ради этого дома, обсуждал с ней меню. На этой почве они дружили. В остальном ей было свойственно говорить на раздражавшие его темы. Как-то она вдруг сказала: «С тобой можно говорить только о еде. Тогда ты добродушный. Иначе ты все злишься». Он не возражал; ему стало стыдно за себя. Все, что он готовил, она находила вкусным. Бывали едовые праздники (посылки). И почти каждый день он что-нибудь приносил с торжеством. Тетка радовалась, и тогда он бывал добродушен. Потому что ее благополучие смягчало его (благополучие было его произведением – и он любовался им), тогда как ее страдания, которые он не мог прекратить, – приводили его в бессильную злобу.