реклама
Бургер менюБургер меню

Лидия Гинзбург – Записки блокадного человека (страница 23)

18

Но этот как-то устоявшийся быт (тут начинается третий момент, подлежащий расчленению) был бытом летней передышки. К зиме все должно было страшным образом измениться. По своему легкомыслию она не понимала всего, что ее ожидает. Она полагалась на то, что он что-то устроит. И он холодел от страха. Но уже заранее, заблаговременно она сама начала страшным образом изменяться, становиться все более непригодной для какого бы то ни было быта. Она теряла память, глохла, постепенно отнимались ноги. Уже нельзя было бы вернуться не только к тому человеку, который существовал в прошлой жизни, но и к человеку летней передышки. Начиналось нечто третье. Что еще могло бы быть. Протащить ее через все страдания к новому лету. Получить уже нечто третье – человека, в котором все отмирало постепенно, и параллельно отмирали сопротивляемость и воля к жизни.

Вернуть ее уже нельзя было ни к чему. Можно было бы только вымыть ее, переодеть в чистое, избавить от всего трудного, уложить, кормить вкусными вещами. Он хотел бы этого, вот это он в самом деле хотел бы; это одна из немногих вещей, какие он хотел бы. И этого не будет. Но он ведь взялся систематизировать материал, накопившийся в памяти материал. Он должен систематизировать, а не повторять: бедная, ох, моя бедная, бедная, бедная…

Вымыть, успокоить, кормить вкусными вещами – это была бы победа, одна из миллионов человеческих побед над мировым злом, которые придут еще для миллионов людей, сумевших сохранить тех, кто поручен был их ответственности. Но еще когда это пришло бы, и что удалось бы до той поры от нее сохранить.

И сейчас Оттер ни за что не повторит слова, которыми его утешали, – смерть избавила ее от больших страданий и проч… Жизнь есть жизнь со всеми своими правами. Но жизнь, которой она лишилась, несомненно, была уже жизнью предельно ограниченных возможностей, уже стремившаяся к нулю. И это упростило и облегчило смерть.

Оттер гордился тем, что тетка пережила зиму. Что тоже было его произведением. Он любил, когда ему говорили об этом и удивлялись тому, что удалось ее сохранить. И сейчас, когда случилось несчастие, он чувствовал себя униженным, он этого стеснялся. И замечательно, что тетка, любившая переживание превосходства над другими, сама гордилась тем, что она жива, и испытывала это чувство превосходства по отношению к людям – особенно пожилым людям, которых она могла сопоставлять с собой, – выслушивая рассказы об их смерти.

В тетке было столько жизнеспособности, что Оттер был уверен – ей предстоит еще долгая жизнь. Но эта вечная молодость не могла в самом деле продолжаться вечно. И Оттер мучительно боялся для нее двух вещей – он боялся для нее осознанного умирания, которое должно было быть сплошным ужасом и цеплянием за уходящую жизнь; и он боялся переломного момента, который должен же был когда-нибудь наступить, – момента перехода к дряхлости, к такому состоянию, когда уже никакое легкомыслие не могло бы помочь не замечать совершающегося. А ведь до сих пор она удерживала позицию. В 75 лет ее удивляло и задевало, когда ее называли бабушкой (хотя она была уже прабабушкой). Какая-то женщина уступила ей место в трамвае (о таких вещах она любила рассказывать) и сказала при этом: «садитесь, бабушка». Стесняясь, она объяснила: «Ну, знаешь, простая женщина…» В 75 лет она жаловалась, что в последнее время сильно седеет. Оттер со страхом представлял себе – как же она переживет наступление дряхлости. Он допускал обычную в таких случаях ошибку – просчет того, что психическое отмирание идет параллельно физическому. Что первые седины и морщины могут быть трагедией для женщины, но вряд ли может быть трагедией наступление дряхлости. Но в тетке была столь исключительно сильная воля к жизни, что в данном случае процесс мог оказаться очень болезненным.

На самом же деле все произошло совершенно иначе, чем должно было произойти. Впрочем, смерть, вероятно, всегда или почти всегда приходит иначе.

Воля к жизни отмирала постепенно, соответственно развитию дистрофического процесса. Жалуясь, в частности жалуясь на грубость Оттера, она говорила: «Как я раньше боялась всего. И этих бомбежек. А теперь не боюсь. Я все равно не дорожу такой жизнью». Она действительно не боялась. Но объяснение было неверным. Не страдания уничтожали рефлексы самосохранения, а усталость. Уже непреоборимая потребность истощенного тела в покое, в неподвижности.

Тело вырождалось, и она по привычке стеснялась этого. Она избегала смотреть в зеркало, но иногда смотрела и говорила тогда: – Какая я стала страшная, даже уши у меня, как у собаки, стали длинные и прозрачные. Или: – Почему-то у меня совсем волосы вылезли. Совсем мало осталось волос. По привычке она стеснялась; томилась в одиночестве, но стеснялась людей. Ей было бы жутковато встретиться со своими друзьями. Отчасти ее утешало, что всем этим друзьям тоже пришлось очень плохо. Что они в плохом виде. В ее упорном нежелании эвакуироваться к своим многое шло от этого чувства стеснения. Там была почти глухая сестра, над которой она всегда чувствовала неизмеримое превосходство. А теперь она сама приедет туда полуглухая, беспомощная. Весь этот комплекс она выражала только вскользь, фразой: «Наши бы теперь меня не узнали». Гораздо меньше она стеснялась того, что почти уже не владеет ногами, но глухоты стеснялась как социальной деградации, как утраченной возможности равноправного общения с людьми. И тут воспоминание о презираемой всю жизнь неполноценной сестре (ее даже никак нельзя было выдать замуж) имело решающее значение. По привычке она стеснялась и вытеснялась, она еще не соглашалась на глухоту. Она говорила Оттеру – «ты говоришь так, что нельзя разобрать. Что-то ты бормочешь. – И когда Оттер с грубым раздражением повышал голос, чтобы она услышала, она оскорблялась этим как никакой другой его грубостью. – Зачем ты кричишь. Я тогда ничего не слышу (это была хитрость – она тогда слышала), говори, только ясно».

Заходила соседка. При других обстоятельствах это было бы большим развлечением. Но равноправный разговор был для нее уже невозможен. После ухода соседки она спрашивала – что тут Анна Михайловна рассказывала. Она, когда к тебе обращается, говорит так тихо, что ничего нельзя разобрать.

В сущности, она могла разговаривать только с Оттером, который говорил специально. И он думал – теперь так сложился быт, но если ей придется вернуться к общению с людьми – что это будет.

Она стеснялась по привычке, и все-таки это уже не было трагедией. Главное, ей помогала подмена мотивировок. То, что происходило, она осознавала не как естественное наступление дряхлости, на что она не соглашалась, но как дистрофию, болезнь, нечто временное и преходящее с ее точки зрения. Ведь то, что происходило с ней (и даже худшее), происходило вокруг с молодыми здоровыми людьми. Значит, дело не в том, что она старуха. От этого ей было легче. И легче ей было от всеобщности явления. Так, например, во время революции люди спокойно относились к потере своего состояния; те самые люди, для которых в обыденной обстановке это было бы страшной катастрофой.

Так она вошла в дряхлость с подменой мотивировок, помогавшей ей не понимать, что для нее совершающийся процесс был непоправимым и окончательным. Она вошла в дряхлость преждевременно и объективно катастрофическим, ужасным образом, но внутренне, субъективно облегченным образом. Так же, с постепенно выветривающейся волей к существованию, она подошла к смерти. И смерть эта была бессознательной. Хотя были некоторые симптомы, некоторые моменты, внушавшие Оттеру мучительное сомнение. Что, если все-таки она понимала, когда уже не могла говорить… Он напряженно перебирал симптомы, он приводил доводы за и против, и не мог разрешить…

Во всяком случае, это было то, что принято называть бессознательной смертью, легкой смертью. Во всяком случае, не было предсмертного крика и цепляния за жизнь. Это была дистрофическая смерть, без излишнего шума. Было много мрачных деталей вокруг – вши, тряпье, могила за водку, тележка. (Оттер, кстати, считал, что, по сравнению с главным, с развязкой человеческой судьбы, – посмертные детали не имеют никакого значения.) Но сама смерть не была ужасной. Она была сама по себе менее ужасна, чем многое другое. Чем то, что он делал и чего он не делал, чем все, в чем он был виноват.

И опять, пройдя круг накопленных памятью представлений, – Оттер упирается в тот же предел, в вечный предел всех эгоистов, потерявших своих близких, – в вопрос о своей вине и раскаянии.

Это опять был узел, от которого нити шли в разные стороны. Следя и следуя за ними, разматывая этот узел, можно было опять уйти далеко, глубоко. Можно было опять дойти до коренных противоречий жизни и смерти, до понятий времени, связи, наслаждения и страдания. Но не имело смысла вторично описывать этот круг.

Кое-что было теперь заранее ясно. Так, он знал уже теперь, что несправедливо обвинять людей в том, что они, не дорожа живыми, оплакивают мертвых. Дело не в непонятном недомыслии, а в коренном изменении импульсов. В большинстве случаев люди не испытывают по отношению к своим близким по-настоящему дурных чувств. Владеющее ими дурное чувство – это скоропреходящее и постоянно возрождающееся на той же основе чувство раздражения. В отсутствие близкого человека раздражение бездействует, и тогда без всякой помехи вступают в действие обращенные на него добрые чувства, в том числе раскаяние, сожаление о своей грубости, для которой в данный момент нет импульсов и которая поэтому уже внутренне непонятна. И вот отсутствие стало вечным. Раздражение прекратилось навсегда; сожаление и раскаяние стали непоправимыми. Весь комплекс до бесконечности разрастается.