реклама
Бургер менюБургер меню

Лидия Гинзбург – Записки блокадного человека (страница 21)

18

Но как бы то ни было, разговор с самим собой по этому поводу начался сразу и продолжался с малодушными уклонениями, с откладываниями и изворотами, но продолжался. И он знал, что придется договорить его до конца.

Напрасно, кстати, мы безоговорочно упрекаем людей в том, что они сантиментальничают над своими покойниками, отравив предварительно жизнь живым. Это не просто недомыслие, рассеявшееся от факта смерти; это мгновенное изменение всех импульсов поведения и оценки. Отпали импульсы раздражения, озлобления и отчаяния от неразрешимости всех жизненных задач. И, освобожденные, вступили в работу иные положительные импульсы, и прежде существовавшие в подавленном виде. Жизнь близкого человека обрекала нас на столь непрерывные и жестокие страдания, что первый момент после его смерти с неизбежностью приносил чувство облегчения, главное – разрешения всех неразрешимостей бытия этого самого человека. Нужна была именно эта смерть, принесшая освобождение от нестерпимых тягостей и страданий, для того, чтобы оправившееся сознание через какой-то промежуток времени могло воспринять психологический ужас этой смерти. Так смерть оказалась условием и предпосылкой человеческого отношения к самой себе. Она прежде всего оказалась предпосылкой того чисто физического облегчения и успокоения организма, даже той относительной сытости, которые только и дали место трудной душевной работе раскаяния, боли, освободили место для тоски.

В первые дни все болело, и ни к чему нельзя было прикоснуться. Его мучила неистребимая тоска; ужаснее всего она была в послеобеденные переломные часы дня. Куски жизни теснились в памяти. То он перебирал их, то вытеснял – ища облегчения. Но он знал – в конце концов придется это все систематизировать. Придется систематизировать, иначе с этим не справиться никогда. В ответ на его телеграмму V. прислал ему нехорошую открытку. Там были выражения «наша голубка», «наша золотая старушка», которые удручающе подействовали на Оттера. И потому, что он не считал ни себя, ни V. вправе произносить такие слова. И потому, что эти слова, несмотря на их неоправданность, все же разбередили его как упрек. На самом деле идиллии не было. Но слова «золотая старушка» были так ужасающе не похожи на то, что происходило, на все, что он делал. Если бы они хоть немного, хоть немного были правдой…

V. писал: «Должно быть, я в чем-то виноват перед нею, но сейчас не могу в этом разобраться». Как это было все похоже на V. с его хорошим характером. V. ощутил боль и чувство вины, неизбежно возникающие у каждого из нас при известии о смерти близкого человека. V. – остряк, очень умный и квалифицированный остряк. Но человек устной речи. Письменно он отставал от самого себя, был провинциальнее, в чем сказывался недостаток культуры. И он написал напрямик слова, которые боль подымает и гонит со дна сознания, но которые все-таки остаются под запретом. У него все скоро пройдет, и, конечно, он никогда в этом не разберется и не будет пробовать разобраться. Он оставил младшему брату, человеку с дурным характером, не только всю тяжесть забот, но и все муки раскаяния и самообвинений.

Он-то действительно разберется…

Здесь есть несколько разных сторон, разных линий. Они мучительно смешиваются. Может быть, будет легче, если их разделить. Одно – это жалость к себе. Другое – жалость к ней. Тут есть жалость к этой несчастной жизни последних месяцев и – еще другая сторона – сожаление о том, что она умерла. И – отдельно – подробное воспоминание процесса смерти. И наконец, – основное – вина и раскаяние. Все это надо разобрать отдельно. Разобрать с самой суровой стороны, но, может быть, и со смягчающей стороны, и найти отношение. Все равно – чем бы это ни было, даже если оно было большим злодеянием, даже убийством – все равно его жизнь и работа будут продолжаться. Это естественный закон. Это все равно произойдет, непререкаемо. И потому, вместо того чтобы вгонять себе иголки под ногти вслепую, лучше систематизировать…

Первое – это жалость к себе. Проблема собственной потери. С этим, все-таки кажется, справиться легче всего. Да, его мучит тоска, без передышки. Доводящая до беспомощности. Тоска, от которой все время хочется менять положение, потому что во всяком положении плохо. Так что дома кажется, что будет гораздо легче на работе, а на работе он сразу начинает истерически торопиться домой, где можно лечь под одеяло. Но на самом деле дома слишком холодно и слишком тихо. Он вспоминает каких-то малознакомых, почему-то не уехавших людей. Он торопливо, не щадя усилий, разыскивает их в маниакальной уверенности, что с ними сразу станет легче. Но эти чужие люди оказываются невозможной нагрузкой для нервов; от нее нужно поскорее избавиться. Никогда ни одна из его неудач, ни одна из его любовных потерь, причинявших тяжелое страдание, не приносила ему этой особой ностальгической тоски. Нечто подобное он испытал только раз в жизни, почти подростком, когда в первый раз из дома уехал в чужой город. Это было сразу после Гражданской войны, во времена разрухи, когда пространства и связи были страшно затруднены, и дом казался почти невозвратимым. И тогда долго – пока не привык – его угнетала беспредметная, беспомощная тоска.

Нынешняя тоска тоже была беспредметна. В ней не было целеустремленности, не было тщетного желания вернуть ушедшее. Нельзя было, в самом деле, хотеть вернуть неразрешимую тягость и мрак истекшего года. Нельзя было хотеть вернуть страшное коловращение. Но от внезапной остановки его мутило. Организм не мог сразу приспособиться к тому, что с него сняли приросшую к нему тяжесть. Он тосковал не о человеке, которого давно уже почти не было, но о привычках, выросших в муках и сложившихся в единственно возможную форму существования; о мотивировках ежедневно возобновляемого цикла движений. Существование потеряло ту принудительную форму, которая делала его возможным; предстояло найти новую – это требовало времени. Пока от легкости мутило.

Это был верхний пласт тоски. А под ним залегали более глубокие. С этой смертью он потерял последний остаток молодости. Он потерял постоянную основу быта, тяготившую его, раздражавшую его, но твердую пребывающую частицу семейственности, которая переживала любовные связи и разрывы и сохраняла за бытом форму. Он потерял последнее из трудных и неотвратимых человеческих обязательств, и потому последнюю свою человечность. Он стал социально легок до невесомости, когда ушло все, что весят слова, – глава семьи. Равнодушие грозило стать абсолютным. Так в более глубоких пластах тоска была тоской по своей человечности.

Иногда, вырастая, усиливаясь, – она приводила безумное желание возвращения. Он хотел сидения у печки, одуряющей возни с едой, тела, отяжелевшего от хряпы (это проходили лучшие воспоминания), сытой папиросы и стандартного вопроса: – Ты еще не курил? Как я раньше не любила, когда ты курил. А теперь я полюбила это. Ты тогда очень милый.

Все это казалось ему полным утраченных человеческих значений. Это был быт, мучительный и скудный, но быт – связь вещей, в котором помойное ведро, и коптилка, и разной величины сковородки – все имело свое значение.

Этот быт был циклом вечно возобновляющихся физических трудностей и страданий, но в нем были психологические возможности отдыха, выключения. Помешивание в кастрюле, набитый хряпой живот, ленивая папироса, спотыкающийся, неуловимо-беспредметный разговор с теткой, даже грызня и раздражение – это был отдых, потому что все это было мотивировкой прекращения трудной душевной работы. Предлог для праздности.

И вырывая из страшного контекста отдельные представления, он хотел их с тоской. Но страшный контекст прояснялся, и тогда эти представления почти незаметно подменялись другими, заимствованными из прошлой жизни. Прошлая жизнь отодвинулась, и он не хотел людей прошлой жизни. Он представлял мысленно, как он сидит в гостях у тех или у других, и почти всякий раз ему делалось не нужно и скучно, и даже противно. Он этого не хотел. Лучше бы взять то, что стоит на столе, и перенести домой. Вот этого он хотел. Он хотел маленькую комнату тетки (с мещанскими претензиями, на которые он сердился), чтобы горела лампа, чтобы за столом сидел кто-нибудь случайно зашедший в гости, лучше всего соседи по комнатам, чтобы непременно сидела, вернее, вертелась по комнате тетка, веселая от гостей и разговоров (он сердился, когда она много вмешивалась в разговоры). Ему так хотелось этого, что он даже не давал себе труда представить, что именно стоит на столе и как они это едят. Вот это было то, что он хотел из прошлой жизни. Человечности. Сознания, что это он, глава семьи, доставил беспомощному существу хорошую легкую жизнь. Люди болтали, курили, закусывали у стола. Тетка разливала чай. Жизнь тетки была его произведением, которое в это мгновение казалось ему удачным (бывали и совсем другие мгновения). Это было хорошо, правильно. Из прошлой жизни именно это представление сопутствовало ему теперь и возбуждало желание. Этого он хотел. Но ведь это никогда не могло вернуться. Хотеть же другого, только что пережитого было безумием и затмением.

И вот тут он пытается, наконец, прояснить вопрос о жалости к себе и о своей потере. Да, он потерял остатки молодости и остатки человечности, быт и дом. Но ведь все, что вспоминал, – хряпа, и папироса, и вечерние разговоры – все это было из периода передышки. То, что предстояло бы пережить зимой, собственно, нельзя было пережить. Это был бы предел всех бытовых неразрешимостей, грозящий смертельным исходом. Замерзшие ведра с нечистотами, вода из подвала, недостижимые дрова, непрекращающиеся физические страдания. Опять истощение, неработоспособность, тело, изменяющее на каждом шагу. Жалеть себя, жалеть о потере человечности и быта – это почти лицемерие или дурная сентиментальность. Это душевная роскошь, на которую жестокое бытие не дает ему права. И вообще, если начать жалеть себя… Это надо отставить. Здесь же надо сказать прямо: эта смерть сохранила ему здоровье, работоспособность, может быть жизнь… И именно потому эта смерть несет в себе особенно плодовитый зачаток раскаяния. А раскаяние пока еще не душевная роскошь… Только не следует делать из него предлог для умственной праздности. Но к вопросу о раскаянии он еще вернется.