реклама
Бургер менюБургер меню

Лев Рубинштейн – Время политики (страница 43)

18

Но то, что началось сразу после этого, не то чтобы даже затмило все человекообразные проявления радости, а просто их безвозвратно погребло под собой.

Интересным и в удивительным в этой «победной» вакханалии мне показалось то, что практически все ее участники на разные лады трактовали эту победу не как победу одной хоккейной команды над другой, а как победу одной страны над другой. Это чтобы никто не сомневался, была победа России над Германией. И не просто так. Это была ТА САМАЯ победа в ТОЙ САМОЙ войне. Трудная, да. Как и та. Да, да, «после упорных боев наша победоносная Красная армия вошла в город Берлин». Ну и про Сталинград само собой. Как же без Сталинграда.

В этой мистерии было и много картинок, и много креативнейших, прямо скажем, плакатов. Среди них мне запомнился тот, где генералиссимус Сталин уверенным прямым в голову ударом отправляет в нокаут ефрейтора Гитлера на фоне, понятно, лаконичной, но такой многозначительной надписи «4:2». А также мне запомнилось изображение Рейхстага образца мая сорок пятого года, в раздолбанный купол которого была воткнута хоккейная клюшка, а к ней был приделан флаг. Какой, думаете? Тот самый, флаг победы? Не угадали. На клюшке болтался нынешний российский флаг, который для любого человека, немножко знакомого с историей Второй мировой войны, не может восприниматься никак иначе, чем как флаг власовской армии.

Одна дама, бывшая москвичка, давно живущая в Германии, рассказала, что попыталась перевести своему мужу-немцу некоторые особенно яркие проявления этого военно-спортивного ликования. Он слушал ее внимательно, не перебивал, а потом признался, что абсолютно ничего не понял. Он не понял именно то, что и не может, и не должен понимать человек, живущий во втором десятилетии XXI века. Он не понял, почему столько людей мыслит в категориях второй трети прошлого века. Как это возможно?

Как это объяснить, если и самому это непонятно. Чем это можно объяснить, кроме как тем, что «мельдоний ударяет в головы». Но ведь и это ничего не объясняет. Но ведь все, что кажется причиной, оказывается лишь следствием другой причины, которая и сама оказывается следствием какой-то совсем другой причины.

«Мы мечтали, чтобы скорее была война»

Говорят, что такого еще не было. Что такое наблюдается впервые после окончания войны. Что выросло первое поколение, совсем не боящееся войны. Что формула «лишь бы не было войны», долгое время служившая знаком народного долготерпения и в то же время девизом неявного низового пацифизма, уже не работает.

Говорят, что чем дальше от той самой войны, которая по многим признакам уже вовсе и не та самая, а какая-то другая, придуманная и заново сконструированная, имеющая с той, с настоящей, лишь некоторые чисто формальные сходства, тем все громче, все яростнее, все истеричнее, все непримиримее звучит неумолчный мотив войны. Уже даже и не так важно, какой именно.

Говорят о мощном и, конечно же, весьма опасном напоре инфантильного милитаризма при полном отключении не только чувства реальной истории, но и самого элементарного воображения.

Это все правда, так оно и есть. С одним только уточнением. Ответственно скажу, что не такое уж это небывалое и новое явление.

Но сначала одно маленькое отступление.

Одно из моих довольно давних поэтических сочинений называется «Мама мыла раму».

Эта первая фраза, знакомая многим поколениям тех, кто учился когда-то хотя бы в первом классе советской школы, – понятийный и стилистический ключ к восприятию всего текста, построенного как череда внешне не связанных между собой отдельных фраз, как бы вырванных из контекста некоего стройного мемуарного повествования – повествования о коммунально-дачном детстве человека моего поколения. Фраз, чьи лексика, фразеология и синтаксис довольно ясно указывают на то, что их «автор» – отрок восьми или девяти лет. В общем, этот текст написан в регистре и интонации школьного сочинения на тему, условно говоря, «Как я провел летние каникулы».

В этом моем тексте есть среди прочих и такое место, для кого-то кажущееся загадочным:

«Мы мечтали, чтобы скорее была война».

Так вот, повторяю. Этот натужный идиотический петушиный милитаризм последних лет, к тому же поощряемый и подогреваемый телевизионным экраном, не такой уж для меня большой сюрприз.

Потому что в этих крикливых «можем повторителях» я, как ни странно, узнаю самого себя.

Да, самого себя. А также друга Сашу Смирнова. А также друга Юру Степанова. А также еще какого-то друга, чье имя я забыл, а помню лишь то, что это был друг навеки.

Я узнаю нас. Но, что важно, нас примерно в восьмилетнем возрасте. В крайнем случае – в девятилетнем. И никак не позже.

Позже мы уже начали – хотя и с разной скоростью – кое-как взрослеть. Не то что, извините, некоторые.

Но тогда, в один из тех дней, – и я отчетливо это помню, – мы вчетвером сидели на нагретой солнцем крыше сарая и жевали незрелые кислые яблоки. «Вот хорошо бы война снова началась», – вдруг мечтательно произнес кто-то из нас. «Да, здорово бы!» – почти хором подхватили остальные и стали с жаром обсуждать, как бы мы опять всех победили.

Мы все были детьми фронтовиков. И мы все родились чрез пару лет после войны. А из этого нетрудно понять, что наши отцы с фронта вернулись. Вернулись с орденами и медалями, с трофейными патефонами и мещанскими картинками в вычурных рамках.

Впрочем, это было не так интересно. А вот полевой бинокль без одного стекла, раскрывающийся в разные стороны офицерский планшет, противогазная сумка, зеленая алюминиевая фляжка, военные пуговицы со звездами разного калибра – это, собственно, и были наши игрушки.

Мы были сыновьями выживших фронтовиков, победителей. А мальчики и девочки на три, четыре, пять лет старше нас в большинстве случаев росли без отцов. И я не знаю, мечтали ли они о военных победах так же, как мы. Мне кажется, вряд ли. Впрочем, они были для нас уже вполне взрослыми людьми со своими вопросами и проблемами, мало нас занимавшими.

Довольно быстрое освобождение от пут нашего детского милитаризма связано было с тем, что книжки о пионерах-героях и о славных полководцах вступали в резкий диссонанс с разговорами дома, с разговорами, из которых недвусмысленно выяснялось, что война – это не только и даже не столько «едут по Берлину наши казаки», сколько слезы, тягостная неизвестность о судьбе близких, голод, грязь и тоска бесконечных теплушек и смерть – не только красивая и зрелищная от пули-дуры или штыка-молодца, – но и от голода, и от кровавого поноса. А уж когда из Ленинграда приезжали мамины родственники и, понизив голос (это, видите ли, чтобы я не слышал. Ага, как же!), рассказывали что-то про блокаду…

Еще один важный фактор тогдашнего бытия и быта не мог не повлиять на состояние наших душ. Хотя, надо сказать, повлиял далеко не сразу – слишком уж этот фактор был для нас привычным и – в силу своей тотальности – не слишком даже и замечаемым.

Мы, повторю, были сыновьями живых фронтовиков, что было уже великой удачей и великим чудом, которые мы в те годы не умели осознать. Но еще большим чудом было то, что и мой отец, и отцы всех тех, кто сидел в описываемый момент на теплой крыше сарая, вернулись с войны с полным комплектом конечностей, вернулись не инвалидами.

А повезло, прямо скажем, далеко не всем.

Мы были плотно и разнообразно окружены увечными людьми. И мы это не очень-то замечали – это воспринималось едва ли не как норма. Это же было всегда!

Одноногий пьющий баянист дядя Коля. Одноглазый с обгоревшей половиной лица дядя Леша, бывший танкист. Сначала жених, а потом и муж нашей соседки Гали Фоминой Леня, совсем на вид молодой человек без одной руки. Висевшее в прихожей пальто с рукавом, засунутым глубоко в карман, было почти постоянным и, как сказали бы многими годами позже, киногеничным элементом тогдашнего коммунального интерьера.

Это я только про одну квартиру, про нашу. А сколько их было во дворе! А сколько их было – поющих и собирающих милостыню – в поездах, на вокзалах, на рынках! А сколько их было – скандалящих и дерущихся – у пивного ларька! А однорукий точильщик ножей на углу? А стекольщик на костылях? А безногий старьевщик на лошади с телегой? А мой дальний родственник Еня на скрипучем протезе? А учитель географии по прозвищу Боцман, который вследствие полученной на фронте контузии иногда заговаривался и вместо географических сведений начинал вдруг произносить бессвязные какие-то речи. Над ним не смеялись. Но не потому, что такие уж мы были благородные, а просто потому, что привыкли. Потому что такое или примерно такое было почти в каждом доме, в каждой семье, в каждом дворе.

Отец водил меня в баню. Вот где я насмотрелся! Но удивительное дело: до поры до времени – ни ужаса, ни содрогания, ни сочувствия, ни стойкой ненависти ко всему, что маркируется словом «война».

Все это пришло потом, но пришло, слава богу. И пришло, слава богу, навсегда.

Время от времени ужасно хочется силой воображения на пару-тройку минут свести в одном времени и в одном пространстве хотя бы одного инвалида из той самой бани, ну, например, того, кого двое мужиков, кряхтя и отложив в сторону свои шайки, поднимают со скользкого пола, куда он упал, выронив из руки костыль, и какого-нибудь из нынешних воинственно настроенных нравственных инвалидов, доблестно сражающихся на всех возможных фронтах – от овеянного воинской славой пляжа в Дубае до героического шопинга в «Ашане».