Лев Оборин – Книга отзывов и предисловий (страница 92)
Показателен цикл «Хэмпширский архив. Персоналии». В его начале указано: «В проекте принимала участие Фрося Крофорд». Фрося – маленькая дочь Полины Барсковой. Работа в архиве, где исследователю попадается то знаменитый японский художник, то учитель из Варшавского гетто, – само по себе явление, заслуживающее описания. Кажущаяся рандомальность цикла наводит на мысль о том, что персоналии и выбраны ребенком: почти случайно, кто понравился. Барскова, очень точная в метафорике, нарочито небрежна в работе с персонажами: Китагава Утамаро, хотя и создал «Книгу раковин», все же не «предпочитал изображение ракушек изображению человека», а жена варшавского учителя Израиля Лихтенштейна не осталась «без-ымя-нна и без-лика». Но эти подробности существенны для схолий, а для самого цикла не очень: его сила в том, что он сообщает архивным данным жизненность («Я обнимаю забвенье / Но я вас говорю»). Приблизительность освобождает от документальной скрупулезности, а разрозненность напоминает о том, что в жизни многое зависит от случайности – или от того, что нам кажется случайностью. Кроме того, крайне важно, как все это сказано.
Стихи Барсковой, как и прежде, захватывают красотой написанного. На уровне организации стиха речь идет о звукописи, порой упоительной, о классической метрике, от которой Барскова до сих пор не отказывается и с которой ведет двойную игру: неся груз традиции, будучи заряжена ее семантикой, просодия сообщает нам нечто новое о распаде:
И речь, конечно, о точности словесного выражения («У меня фурункулез / Как ландшафт планеты чудной / Розовато-изумрудной / В бугорках шершавых пятнах / На ощупь горестно приятных»). Вот прежняя красота, без кавычек или курсива, та, которую принято описывать в литературе, невозможна, по крайней мере в тех местах, где ее ищут многие, – в городе Петербурге или в опере. Здесь эта прежняя красота затоплена («Сложное настоящее время оперы – / Бесконечное делающее мгновенным, / А также наоборот. / Как прилив, / Оставляющее после себя мусор истории, неуверенно поддающийся интерпретации: / Вот это, скажи мне, что это такое – / Обрубок тела? Фрагмент померкнувшей декорации / (допустим, невольничий рынок или русалочий грот?) / Благородного некогда чувства протухший в воде, подванивающий порыв?»). В незатопленном состоянии она еще, пожалуй, возможна на пустынном берегу моря или «над сыпью пустых городков» с индейскими названиями. Сообщение о полете над этими городками (сообщение Ариэля?) завершает «Хэмпширский архив».
Стихия переосмысления, разумеется, затрагивает и мифопоэтику: миф возможен и работает только в том случае, если он переиначен. Персей сдается Медузе. Или: «Я иду улыбаясь и ты невидимка со мною / То есть в позе собачьей Орфей-Эвридика а ну-тка / Обернуться не мочь». Миф об Орфее здесь не только снижен упоминанием сексуальной позиции (что в традиции деканонизации образа Орфея, характерной для всего XX века), но вдобавок и перевернут (Орфей следует за Эвридикой – этого, кажется, еще ни у кого не было). Вспомним, кстати, название одной из книг Барсковой – «Эвридей и Орфика». Оно эмблематично для поэзии Барсковой вообще: повседневность, из которой поднимается возвышенность (если поставить в «Орфике» ударение на первый слог), а постоянной поддержкой этого восхождения служат напряженное чтение и осмысление.
В «Сообщение Ариэля» входят три текста из предыдущей книги Барсковой, «Прямого управления» (а в «Прямое управление» – несколько стихотворений из «Бразильских сцен»). С первого взгляда кажется, что можно было бы перенести в новую книгу и еще кое-что из старой: «Безымянная любовь» стала бы парой-ответом к «Балладе Виктора Шкловского», а четвертое и пятое «Письма о русской поэзии» соединились бы с первыми тремя. Но нет: «Сообщение Ариэля» отъединено от предыдущих книг Барсковой, и дублирующиеся тексты будто только должны показать, что перед нами тот же самый поэт. Сказанное в новой книге – слишком иное. В одном из недавних номеров «Воздуха» Вадим Калинин написал о Барсковой: «Стихи Полины – это, наверное, наиболее яркое и в тот же момент самое отчетливое литературное переживание моей юности. <…> Эти стихи – простая, ясная, „хорошая“ речь…» Нужно ли говорить, что голос Барсковой с поры ее (и автора отзыва) юности изменился. «Простая и ясная речь» еще возникает в некоторых стихотворениях, в той же «Безымянной любви». Но более значимой и обещающей, чем хорошо темперированный нарратив, представляется новая манера, появившаяся в стихах о Филонове из «Прямого управления» и продолженная здесь – в блокадных стихах, в «Доме ангелов», в некоторых частях «Хэмпширского архива». Речь здесь – дробная, в нее все полноправнее входят чужие голоса, и это сближает поэзию Барсковой с драматическим искусством (хотя склонность к такому построению высказывания можно увидеть уже в поэме «Прощание» из книги «Раса брезгливых» 1993 года).
Переходы с плавности на дробность и обратно соответствуют особенностям человеческого восприятия, то предельно напряженного, то внешне неактивного, но на самом деле продолжающего подспудную работу. Эти переходы составляют нерв новой книги Полины Барсковой; хотя во второй ее части происходит один обидный срыв («Школьный музей. Третье письмо Е. Д.», где с историей генерала Карбышева вместо пресуществления происходит профанация, а игра с омонимами и рифмами на этом фоне кажется слишком очевидной), – однако в целом это чередование точно и тонко выдержано. Кажется, дальше будет что-то совсем новое.
Заметки о поп-поэзии Павла Жагуна
В российском культурном пространстве Павел Жагун занимает уникальное положение. Его фигура объединяет два совершенно несходных, почти никогда не пересекающихся мира: мир сложной, «головной», «элитарной» поэзии / сложной, «головной», «элитарной» электронной музыки – и мир российской популярной музыки, эстрады, «попсы». Жагун – один из основоположников российского электронного авангарда, тонкий экспериментатор, финалист премии Андрея Белого – и автор текстов песен для эстрадных артистов. Жагун – желанный гость как на поэтическом вечере в малонаселенном клубе, так и на светском приеме с участием звезд шоу-бизнеса. При этом если тексты «первого Жагуна» неоднократно становились предметом критического и литературоведческого анализа, то о текстах «второго Жагуна» в профессиональном литературном сообществе всегда говорилось вскользь, и диапазон мнений можно уместить между рассуждениями о возможностях заработка для поэта и признанием того, что среди российских поп-текстовиков Жагун – один из наиболее грамотных.
Опыт серьезного письма о поп-текстах у нас вообще очень мал (навскидку назову только эссе Алексея Шепелева о песнях группы «Тату»[24]; в последнее время интересные статьи о поп-музыке появляются на сайте «Афиша–Воздух»). Вероятно, это связано с тем, что эстетическая ценность подавляющего большинства этой продукции действительно ничтожна. Однако фигура Жагуна как раз и создает, кажется, недостававшую здесь интригу.
Самому Жагуну однажды пришлось выступить с шутливым автокомментарием – не к герметичным текстам «In4» и не к формальному эксперименту «Carte Blanche», а к одной из самых известных своих песен. В предисловии к книге избранных текстов песен «Я выбираю тебя» Жагун описывает, как ему позвонили «из редакции одного столичного популярного глянцевого журнала» и попросили объяснить текст песни «Ты узнаешь ее», которую Жагун написал для группы «Корни» («
Дальше следует рассказ о том, как в детстве, в шестом классе, Жагун впервые прочел не издававшегося тогда Мандельштама. «Странные фразы, собранные в крепкие строфы, обладали необъяснимым смыслом. <…> Я стал сознавать, почему его запрещают. Люди просто боялись смысловых сумерек, тех мгновений, когда вершится волшебная речь…»[25] Четыре строки из Мандельштама: «Я качался в далеком саду / На простой деревянной качели / И высокие темные ели / Вспоминаю в туманном бреду», – действительно после этого объяснения начинают выглядеть просодической матрицей для «изумрудных бровей» (хотя рифмовка в песне Жагуна другая), а, например, в песне «На Николиной горе» (исполняет Игорь Николаев) обнаруживается «время – медленнее меда».